ОГЛАВЛЕНИЕ

 

 

ЧАСТЬ II

 

 

 

ЗОВЫ И ВСТРЕЧИ[17]

 

Мне шел 24–й год, но уже почти десять лет в душе моей подорвана была вера, и после бурных кризисов и сомнений в ней воцарилась религиозная пустота. Душа стала забывать религиозную тревогу, погасла самая возможность сомнений, и от светлого детства оставались лишь поэтические грезы, нежная дымка воспоминаний, всегда готовая растаять. О, как страшен этот сон души, ведь от него можно не пробудиться за целую жизнь! Одновременно с умственным ростом и научным развитием душа неудержимо и незаметно погружалась в липкую тину самодовольства, самоуважения, пошлости. В ней воцарялись какие‑то серые сумерки, по мере того как все более потухал свет детства. И тогда неожиданно пришло то… Зазвучали в душе таинственные зовы, и ринулась она к ним навстречу…

Вечерело. Ехали южною степью, овеянные благоуханием медовых трав и сена, озолоченные багрянцем благостного заката. Вдали синели уже ближние Кавказские горы. Впервые видел я их. И, вперяя жадные взоры в открывавшиеся горы, впивая в себя свет и воздух, внимал я откровению природы. Душа давно привыкла с тупою, молчаливою болью в природе видеть лишь мертвую пустыню под покрывалом красоты, как под обманчивой маской; помимо собственного сознания, она не мирилась с природой без Бога. И вдруг в тот час заволновалась, зарадовалась, задрожала душа: а если есть… если не пустыня, не ложь, не маска, не смерть, но Он, благой и любящий Отец, Его риза, Его любовь… Сердце колотилось под звуки стучавшего поезда, и мы неслись к этому догоравшему золоту и к этим

61

 

сизым горам. И я снова старался поймать мелькнувшую мысль, задержать сверкнувшую радость… А если… если мои детские, святые чувства, когда я жил с Ним, ходил перед лицом Его, любил и трепетал от своего бессилия к Нему приблизиться, если мои отроческие горения и слезы, сладость молитвы, чистота моя детская, мною осмеянная, оплеванная, загаженная, если все это правда, а то, мертвящее и пустое, слепота и ложь. Но разве это возможно, разве не знаю я еще с семинарии, что Бога нет, разве вообще об этом может быть разговор, могу ли я в этих мыслях признаться даже себе самому, не стыдясь своего малодушия, не испытывая панического страха перед «научностью» и ее синедрионом? О, я был как в тисках в плену у «научности», этого вороньего пугала, поставленного для интеллигентской черни, полуобразованной толпы, для дураков. Как ненавижу я тебя, исчадие полуобразования, духовная чума наших дней, заражающая юношей и детей. И сам я был тогда зараженный, и вокруг себя распространял ту же заразу… Закат догорел. Стемнело. И то погасло в душе моей вместе с последним его лучом, так и не родившись, — от мертвости, от лени, от запуганности. Бог тихо постучал в мое сердце, и оно расслышало этот стук, дрогнуло, но не раскрылось… И Бог отошел. Я скоро забыл о прихотливом настроении степного вечера. И после этого стал опять мелок, гадок и пошл, как редко бывал в жизни.

Но вскоре опять то заговорило, но уже громко, победно, властно. И снова вы, о горы Кавказа! Я зрел ваши льды, сверкающие от моря до моря, ваши снега, алеющие под утренней зарей, в небо вонзались эти пики, и душа моя истаивала от восторга. И то, что на миг лишь блеснуло, чтобы тотчас же погаснуть в тот степной вечер, теперь зву-

62

 

чало и пело, сплетаясь в торжественном, дивном хорале. Передо мной горел первый день мироздания. Все было ясно, все стало примиренным, исполненным звенящей радости. Сердце готово было разорваться от блаженства. Нет жизни и смерти, есть одно вечное, неподвижное днесь. Ныне отпущаеши звучало в душе и в природе. И нежданное чувство ширилось и крепло в душе: победы над смертью. Хотелось в эту минуту умереть, душа просила смерти в сладостной истоме, чтобы радостно, восторженно изойти в то, что высилось, искрилось и сияло красотой первоздания. Но не было слов, не было Имени, не было «Христос Воскресе!», воспетого миру и горным высям. Царило безмерное и властное Оно, и это «Оно» фактом бытия своего, откровением своим испепеляло в этот миг все преграды, все карточные домики моей «научности». И не умер в душе миг свидания, этот ее апокалипсис, брачный пир, первая встреча с Софией. Я не знал и не понимал тогда, что сулила мне эта встреча. Жизнь дала новый поворот, апокалипсис стал превращаться во впечатления туриста, и тонкой пленкой затягивалось пережитое. Но то, о чем говорили мне в торжественном сиянии горы, вскоре снова узнал я в робком и тихом девичьем взоре, у иных берегов, под иными горами. Тот же свет светился в доверчивых, испуганных и кротких, полудетских глазах, полных святыни страдания. Откровения любви говорили о ином мире, мною утраченном.

………………………………

Пришла новая волна упоения миром. Вместе с «личным счастьем» первая встреча с «Западом» и первые пред ним восторги: «культурность», комфорт, социал–демократия… И вдруг неожиданная, чудесная встреча: Сикстинская Богоматерь в Дрездене, Сама Ты коснулась моего сердца и затрепетало оно от Твоего зова.

Проездом спешим осенним туманным утром, по долгу туристов, посетить Zwinger с знаменитой его галереей. Моя осведомленность в искусстве была совершенно ничтожна, и вряд ли я хорошо знал, что меня ждет в галерее. И там мне глянули в душу очи Царицы Небесной, грядущей на облаках с Предвечным Младенцем. В них

63

 

была безмерная сила чистоты и прозорливой жертвенности, — знание страдания и готовность на вольное страдание, и та же вещая жертвенность виделась в недетски мудрых очах Младенца. Они знают, что ждет Их, на что они обречены, и вольно грядут Себя отдать, совершить волю Пославшего: Она «принять орудие в сердце», Он — Голгофу… Я не помнил себя, голова у меня кружилась, из глаз текли радостные и вместе горькие слезы, а с ними на сердце таял лед, и разрешался какой‑то жизненный узел. Это не было эстетическое волнение, нет, то была встреча, новое знание, чудо… Я (тогда марксист) невольно называл это созерцание молитвой и всякое утро, стремясь попасть в Zwinger, пока никого еще там не было, бежал туда, пред лицо Мадонны, «молиться» и плакать, и немного найдется в жизни мгновений, которые были бы блаженнее этих слез…

………………………………

Я возвратился на родину из заграницы потерявшим почву и уже с надломленной верой в свои идеалы. Земля ползла подо мной неудержимо. Я упорно работал головой, ставя «проблему» за «проблемой», но внутренне мне становилось уже нечем верить, нечем жить, нечем любить. Мною владела мрачная герценовская резиньяция… Но чем больше изменяли мне все новые боги, тем явственнее подымались в душе как будто забытые чувства: словно небесные звуки только и ждали, когда даст трещину духовная темница, мною самим себе созданная, чтобы ворваться к задыхающемуся узнику с вестью об освобождении. Во всех моих теоретических исканиях и сомнениях теперь все явственнее звучал мне один мотив, одна затаенная надежда — вопрос: а если. И то, что загорелось в душе впервые со дней Кавказа, все становилось властнее и ярче, а главное — определеннее: мне нужна была не «философская идея Божества», а живая вера в Бога, во Христа и Церковь. Если правда, что есть Бог, значит, правда все то, что было мне дано в детстве, но что я оставил. Таков был полусознательный религиозный силлогизм, который делала душа: ничего или… все, все до последней свечечки, до последнего образка… И безостановочно шла работа души, незримая миру и

64

 

неясная мне самому. Памятно, как бывало на зимней московской улице, на людной площади, — вдруг загорался в душе чудесный пламень веры, сердце билось, глаза застилали слезы радости. В душе зрела «воля к вере», решимость совершить наконец безумный для мудрости мира прыжок на другой берег, «от марксизма» и всяческих следовавших за ним измов к… православию. О да, это, конечно, скачок, к счастью и радости, между обоими берегами лежит пропасть, надо прыгать. Если придется потом для себя и для других «теоретически» оправдывать и осмысливать этот прыжок, потребуется много лет упорного труда в разных областях мысли и знания, и всего этого будет мало, недостаточно. А для того, чтобы жизненно уверовать, опытно воспринять то, что входит в Православие, вернуться к его «практике», нужно было совершить еще долгий, долгий путь, преодолеть в себе многое, что налипло к душе за годы блужданий. Все это я отлично сознавал, не теряя трезвости ни на минуту. И тем не менее в сущности вопрос был уже решен: с того берега смотрел я на предстоящий мне путь, и радостно было сознавать это. Как это совершилось, и когда, — кто скажет. Кто скажет, как и когда зарождается в душе любовь и дарит ей свое прозрение. Но с некоторого времени я со всею уверенностью узнал, что это уже совершилось. И от того времени протянулась золотая цепь в душе. Однако шли годы, а я все еще томился за оградой и не находил в себе сил сделать решительный шаг — приступить к таинству покаяния и причащения, которого все больше жаждала душа. Помню, как однажды, в Чистый Четверг, зайдя в храм, увидел я (тогда «депутат») причащающихся под волнующие звуки: «Вечери Твоея тайныя»… Я в слезах бросился вон из храма и плача шел по московской улице, изнемогая от своего бессилия и недостоинства. И так продолжалось до тех пор, пока меня не восторгла крепкая рука…

Осень. Уединенная, затерянная в лесу пустынь. Солнечный день и родная северная природа. Смущение и бессилие по–прежнему владеют душой. И сюда приехал, воспользовавшись случаем, в тайной надежде встретиться с Богом. Но здесь решимость моя окончательно меня оставила. Сто-

65

 

ял вечерню бесчувственный и холодный, а после нее, когда начались молитвы «для готовящихся к исповеди», я почти выбежал из церкви, «изшед вон, плакася горько». В тоске шел, ничего не видя вокруг себя, по направлению к гостинице и опомнился… в келье у старца. Меня туда привело: я пошел совсем в другом направлении, вследствие своей всегдашней рассеянности, теперь еще усиленной благодаря подавленности, но в действительности — я знал это тогда достоверно — со мной случилось чудо… Отец, увидев приближающегося блудного сына, еще раз сам поспешил ему навстречу. От старца услышал я, что все грехи человеческие, как капля перед океаном милосердия Божия. Я вышел от него прощенный и примиренный, в трепете и слезах, чувствуя себя внесенным словно на крыльях внутрь церковной ограды. В дверях встретился с удивленным и обрадованным спутником, который только что видел меня в растерянности оставившего храм. Он сделался невольным свидетелем совершившегося со мной. «Господь прошел», — умиленно говорил он потом… И вот вечер, и опять солнечный закат, но уже не южный, а северный. В прозрачном воздухе резко вырисовываются церковные главы, и длинными рядами белеют осенние монастырские цветы. В синеющую даль уходят грядами леса. Вдруг среди этой тишины, откуда‑то сверху, словно с неба, прокатился удар церковного колокола, затем все смолкло, и лишь несколько спустя он зазвучал ровно и непрерывно. Звонили ко всенощной. Словно впервые, как новорожденный, слушал я благовест, трепетно чувствуя, что и меня зовет он в церковь верующих. И в этот вечер благодатного дня, а еще более на следующий, за литургией, на все глядел я новыми глазами, ибо знал, что и я призван, и я во всем этом реально соучаствую: и для меня и за меня висел на древе Господь и пролиял пречистую Кровь Свою, и для меня здесь руками иерея уготовляется святейшая трапеза, и меня касается это Евангелие, в котором рассказывается о вечери в доме Симона прокаженного и о прощении много возлюбившей жены–блудницы, и мне дано было вкусить святейшего Тела и Крови Господа моего…

66

 

 

 

ИЗ ИНТИМНОГО ПИСЬМА[18]

 

«…я не хочу прощать небу его страданий, его распятия. Как я могу простить то, чего я не умею понять. И я не должен прощать, ибо Бог осудил ведь своих «адвокатов» около Иова, которые все объяснили и обо всем рассудили. Мне казалось, — кажется и теперь, через много лет спустя, — что Бог и не хотел от меня легкого примирения, ибо я должен был принять орудие в сердце. Нелегка ты, жертва Авраама, не из благополучной, но из растерзанной души исторгался перед лицом невинной жертвы вопль мой: прав Ты, Господи, и правы суды Твои. А я это говорил всем сердцем своим. О, я не бунтовал и не роптал, ибо жалок и малодушен был бы бунт, но я не хотел мириться, ибо постыдно было бы и примирение. Отец молча ответил мне: у изголовья его тела стало Распятие Единородного Сына. И я услышал этот ответ и склонился перед ним, но неповинные страдания и чей‑то сарказм густым,

67

 

непроницаемым облаком легли между распятием и его телом, и — я твердо знаю это — здесь, в этом облике, тайна и моей собственной жизни. Знал я и тогда, что очень легко, соблазнительно легко постараться забыть об этом облаке, обойти его как‑нибудь, — ведь, неприятно же носить в душе нечто совсем непонятное, да и пристойнее жить в мире с важными особами… Иначе же — только подвигом, крестом целой жизни могу я рассеять это облако, — оно может рассеяться, это я тоже знал достоверно, оно есть тень моего собственного греха, но ведь я сам распял его своими грехами. И об этом говорил он мне в ту голгофскую ночь: «неси меня, папа, кверху, — пойдем с тобой кверху». О, пойдем, пойдем, дитя мое, мой вождь, учитель, ангел–хранитель мой!

Но здесь начинается невыразимое словом…

Святой мой, у святыни моще твоих, у чистого твоего тела, белый мой, светлый мальчик, узнал я, как говорит Бог, понял, что значит: Бог сказал! В новом, никогда доселе неведомом ясновидении сердца — вместе с крестной мукой сходила в него небесная радость, и с тьмою богооставленности в душе воцарялся Бог. Сердце мое отверзлось на боль и муку людей, — перед ним раскрывались доселе чуждые и потому закрытые сердца с болью и горем. Единственный раз в жизни понимал я, что значит любить не человеческой, себялюбивой и корыстной любовью, но божескою, как Христос нас любит. Как будто завеса, отделявшая меня от других, спала, и мне открылся в сердцах их весь мрак, горечь, обида, озлобление, страдание. И в несказанном восторге, исступлении, самозабвении говорил я тогда, — ты помнишь это, мой белый, говорил я: мне Бог сказал, и также просто, и тебя слыша, прибавлял, что и ты мне сказал. И Бог говорил мне тогда, и ты говорил. О, теперь я живу опять во мраке и холоде, и лишь по памяти могу говорить об этом, но я уразумел, что это значит: Бог сказал. Тогда раз навсегда я узнал, что Бог действительно говорит, а человек слышит и — не испепеляется. Я знаю теперь, как Бог говорит пророкам. О, ангел мой светлый! Это может показаться безумием и самоослеплением, хулой

68

 

и кощунством, но ведь ты же знаешь, что это не так, тебе я не могу сказать неправды. Я знал тогда с последней достоверностью, что Бог говорил мне, и так говорил Он и пророкам. О, иное и иначе говорил пророкам, и они были иные, — неизмеримую бездну между мною и ими я знал и ощущал я тогда, не меньше знаю и теперь. Но Бог — один, и Его безмерное к нам снисхождение одинаково, и пусть между моей темной, греховной душой и святою душою пророка лежит великая бездна, но ведь еще неизмеримее та бездна, которая лежит между Богом и всякою тварью, — и, как тварь, ведь и я, и пророки — одно, и Он говорит твари… Забыть это и усомниться после этого значит для меня умереть духовно. Можно потерять свое сокровище, испугаться перед его защитой, но и недостойно брошенное и утраченное, оно есть все‑таки сокровище…

«Вем человека о Христе, который вознесен был на третье небо»… читали ли эти слова? Задумывались ли, что они означают? Если это не бред или самообман, если правда то, что здесь написано, и было, как написано, то что же это значит для видевшего, каким взором должен был он смотреть на мир после виденного, когда небо открылось!..

О, мой светлый, мой белый мальчик! Когда несли мы тебя на крутую гору, и затем по знойной и пыльной дороге, вдруг свернули в тенистый парк, словно вошли в райский сад; за неожиданным поворотом сразу глянула на нас своими цветными стеклами ждавшая тебя, как ты прекрасная, церковь. Я не знал ее раньше и, как чудесное видение предстала она, утонувшая в саду под сенью старого замка. Мать твоя упала с криком: «небо раскрылось». Она думала, что умирает и видит небо… И небо было раскрыто, в нем совершался наш апокалипсис. Я чувствовал, видел почти восхождение твое. Обступили тебя олеандры, розовые и белые, как райские цветы, только того и ждавшие, чтобы склониться над тобою, стать на страже у твоего гроба… Так вот что, все становилось понятно, вся мука и зной растворились, исчезли в небесной голубизне этой церкви. Мы думали, что только там, внизу, в зное происходят события, и не знали, что есть эта высь, а оказывается — здесь ждали… И глубоко внизу, вдали остались зной, муки, стена-

69

 

ния, смерть, — на самом же деле не это было, потому что есть то, и теперь раскрыто…

Шла литургия. Не знаю, где она совершалась, на земле или на небе… «Ангельскими невидимо дориносима чинми», привычные, уже примелькавшиеся святые слова… но кто это в алтаре направо… разве не со–служитель небесный? А эти страшные демонские лики, с такой неведомой мне, превосходящей мое воображение злобою на меня смотрящие и… тоже из алтаря… Но не боюсь я вас, ибо к небу он восходит, мой белый мальчик, и вы бессильны перед его защитою, пред его светом…

Слушаю «апостол» о воскресении и всеобщем внезапном изменении… и впервые понимаю, что это так и будет и как это будет.

Нужно ли верить, что литургия совершается в со–служении ангелов, когда я это… видел. Не так же ли видел ангела священник Захария около кадильного алтаря, или сослужащий с преподобным Сергием видел ангела, литургисающего с ним (как повествует его житие). Но и здесь не дерзновенно ли, возможно ли делать такие сопоставления. Должно. Ибо не себя ведь, не темноту свою греховную сравниваем мы, но виденное по Божественному усмотрению…

Так вот к чему звал меня этот звон с высоты, который так настойчиво слышался мне то лето. Ты пришел к нам в Рождественскую ночь, под звон колоколов, славивших родившегося Христа. Духовное твое рождение совершилось в день празднования собора Крестителя, «величайшего между рожденными женою», Господня Предтечи, к его лику принадлежишь ты, вестник небес. И, мнится и верится, станешь ты у смертного изголовья с печалью молчаливого укора, иль с радостью вечного свидания светозарным ангелом смерти»…

70

 

 

 

ПЯТЬ ЛЕТ (1917–1922)[19]

Царъград. 17/30. III. 1923

 

Жизнь дается один раз человеку, и в этом смысле дорога и интересна всякая жизнь. Индивидуальность есть как бы окно, чрез которое зрится поток жизни, и личная судьба есть рамка, в которой она оформляется, дробится, конкретизируется. То важное, дивное и страшное, чему суждено было стать свидетелями и участниками людям нашего поколения, каждым испытано и пережито по–своему. И в этом — оправдание и вместе побуждение рассказать о пережитом каждым по–своему. Это же понуждение испытываю я теперь, когда волею судеб прервалась временно линия моей жизни, и я оказался выброшен из пределов России. Отрезок времени от начала революции лежит предо мною, если не законченным внутренне, то оборванным, как обрывается всякая жизнь. И невольно хочется посмотреть на него извне и изнутри как на целое, еще раз пережить и понять. Однако я чувствую себя не в силах писать воспоминания. В свое время я делал заметки в потаенной книге сердца, род интимного дневника. Но его нет со мной, как нет вообще никаких материалов, а надорванная и ослабевшая память не помогает. К тому же никогда у меня не было ни интереса, ни вкуса к конкретному, к действительности, такова моя слабость и мое свойство. События всегда воспринимались мною в виде звуковых или красочных нитей определенного колорита и насыщенности, но я не имел ни уменья, ни вкуса разлагать их на конкретности. При этом сам я, как ввиду личной слабости, так и ввиду особого своего

71

 

отношения к современности, к которой почему‑то всегда оказываюсь не современным, чужим в трагическом разладе, не принимал активного участия в событиях, был ими влеком, но не делал их, созерцал и чувствовал, но не был деятелем, по крайней мере, в смысле внешнего исторического делания. Пусть так. Но ведь и то, что совершалось в душах людей, имеет право на такое же внимание, как внешние события. И события в душах, в известном смысле, важнее и существеннее внешних событий. Попытаюсь и я закрепить те, бледнеющие уже нити своих воспоминаний о том, как революция, происходившая извне, протекала в моей душе и отражалась в моих судьбах. Но я чувствую потребность сделать здесь нечто вроде пролога, — о себе, о том, что я был и чем стал к тому времени, когда грянула мировая война, а за ней и революция.

72

 

 

АГОНИЯ

 

Революцию я пережил трагически, как гибель того, что было для меня самым дорогим, сладким, радостным в русской жизни, как гибель любви. Да, для меня революция именно и была катастрофой любви, унесшей из мира ее предмет и опустошившей душу, ограбившей ее. Пусть смеются над этой трагической эротикой, которая все время составляла error in objecto, пока не погиб сам объект. Однако это было так. В предреволюционной России был такой безумец, который носил в сердце стыдливую и до конца никогда не высказанную трагику любви, которая все время и попиралась ее объектом. Я любил Царя, хотел Россию только с Царем, и без Царя Россия была для меня и не Россия. Первое движение души — даже полусознательное, настолько оно было глубоко, — когда революция совершилась, и когда по–прежнему раздавались призывы: война до победного конца, было таково: но зачем же, к чему теперь и победа без Царя. Зачем же нам Царьград, когда нет Царя. Ведь для Царя приличествовал Царьград, он был тот первосвященник, который мог войти в этот алтарь, он и только он один. И мысль о том, что в Царьград может войти Временное правительство с Керенским, Милюковым, была для меня так отвратительна, так смертельна, что я чувствовал в сердце холодную, мертвящую пустоту. Я не был «монархистом» в политически–партийном смысле, как есть и были они в России, и вообще я никого почти не знал, с кем мог бы разделить эти чувства мистической любви. Но у меня было на душе так, как бывает, когда умирает самое близкое, дорогое существо, после безнадежной продолжительной болезни. Однако подобно тому, как здесь же бывает, испытывалось и облегчение, потому что агония любви моей была невыносима, она парализовала во мне всякую активность. В сущности агония царского самодержавия

73

 

продолжалась все царствование Николая II, которое все было сплошным и непрерывным самоубийством самодержавия. Теперь после всего, что мы уже знаем о царе и о его царствовании, это выступает с новой очевидностью. Раньше могло казаться, что революцию сделали революционеры, — и это верно в том смысле, что такую, то есть интеллигентскую революцию, сделали действительно революционеры во имя своей интеллигентщины, но это лишь как. К несчастью, революция была совершена помимо всяких революционеров самим царем, который влекся неудержимой злой силой к самоубийству своего самодержавия, влекся чрез Ялу, Порт–Артур и Цусиму, чрез все бесчисленные зигзаги своей политики и последний маразм войны.

Я ничего не мог и не хотел любить, как Царское самодержавие, Царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречен был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории и из нее уходит сама, обмирщившись, подменившись и оставляя свое место… интеллигентщине. И теперь только я вижу и понимаю, что эта неудача была глубже и радикальнее, чем я ее тогда умел видеть. Самоубийство самодержавия, в котором политические искажения в своевольном деспотизме соединились с мистическими аберрациями в Распутине и даже семейным психозом в царице, н е имели виновника в Николае II, ни в его семье, которые по своим личным качествам были совершенно не тем, чем их сделал их престол. Это самоубийство было предопределено до его рождения и вступления на престол, — здесь античная трагедия без личной вины, но с трагической судьбой: Эдип должен убить отца и жениться на матери, хочет он этого или не хочет. Николай II с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нем не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта — прирожденное безволие. Но разве он сам восхотел престола и от его ли воли зависело то, что он на нем унаследовал? Но такой, как он был, он мог только губить и Россию, и самодержавие. И добавлю еще: разве не правого он восхотел, когда он, теократический царь, как это он верно и глубоко

74

 

понял в царском сердце своем (вопреки всем окружающим, хотевшим видеть в нем только политического монарха, самодержавного императора) взыскал вдохновения свыше, духа пророчественного, и обрел его… в Распутине… И однако неудача самодержавия в лице Николая II была настолько велика, непоправима, что она обрекала того, кто мог и хотел любить только самодержавие, понятое как государственная вселенская идея, на ежечасное умирание. И притом в повседневной жизни эта неудача измельчалась, она разменивалась и дробилась, принимала вид пошлый, жалкий и ничтожный. Царя можно было любить только в уединении, но всякая встреча в действительности оскорбляла и ранила, приносила миллион терзаний. Вместе с тем, глубоким мистическим чувством, которое дает только зрячая любовь, я видел и знал, что неудача самодержавия есть неудача России, и гибель царства есть гибель и России. Я это знал и думал до революции, я это теперь со всей ответственностью исповедую и утверждаю, и потому я не хотел революции, когда все ее хотели, и плакал, когда все радовались, я хоронил, когда все стремились к новому браку…

Сделаю здесь небольшое отступление, чтобы сказать, как и когда появилось у меня это «шестое чувство». Всю свою молодость и сознательную жизнь до первой революции я был непримиримым врагом самодержавия, я его ненавидел, презирал, гнушался им, как самым бессмысленным, жестоким пережитком истории. Самодержавие — это полиция, жандармы, тюрьма, ссылка, придворные, ни для кого ненужные и неинтересные приемы и парады и убийственная жестокость к русскому народу. Всю гамму интеллигентской непримиримости к самодержавию я изведал и пережил. В студенчестве я мечтал о цареубийстве (хотя, разумеется, меня начинало трясти уже при мысли об исполнении акта), когда я вступил на путь религии, самодержавие казалось мне главнейшим религиозным врагом, с которым связана основная ложь нашей церковности. И в своих мыслях и чувствах я не находил никакого подхода к тому, чтобы можно было мистически познать и признать самодержавие. В подготовке революции 1905 г. участвовал и я как деятель Сою-

75

 

за Освобождения и я хотел так, как хотела и хочет вся интеллигенция, с которой я чувствовал себя в разрыве в вопросах веры, но не политики. В Киеве, где я профессорствовал эти годы (1901—6), я занимал вполне определенную политическую позицию. И так шло до 17 октября 1905 года. Этот день я встретил с энтузиазмом, почти обморочным, я сказал студентам совершенно безумную по экзальтации речь (из которой помню только первые слова: «века сходятся с веками») и из аудитории Киевского политехникума мы отправились на площадь («освобождать заключенных борцов»). Все украсились красными лоскутками в петлицах, и я тогда надел на себя красную розетку, причем, делая это, я чувствовал, что совершаю какой‑то мистический акт, принимаю род посвящения. На площади я почувствовал совершенно явственно веяние антихристова духа: речи ораторов, революционная наглость, которая бросилась прежде всего срывать гербы и флаги, словом, что‑то чужое, холодное и смертоно–стное так оледенило мне сердце, что, придя домой, я бросил свою красную розетку в ватер-клозет. А в Евангелии, которое открыл для священногадания, прочел: сей род (какой род, я тогда еще не умел распознать) изгоняется молитвой и постом. Но тогда для меня ясно было присутствие сего рода, от которого вечером того же дня начались в Киеве погромы, только в том черном стане, но не в этом с красной петлицей. Однако развернувшаяся картина революции очень скоро показала, что представляет собою революция как духовная сущность. И я уже с этого времени отделился от революции и отгородился от нее утопической и наивной мыслью о создании христианского освободительного движения, для чего нужно создать «союз христианской политики» (ранний прототип «живой церкви»). Я постиг мертвящую сущность революции, по крайней мере русской, как воинствующего безбожия и нигилизма. До сих пор я кое‑как старался зажимать себе нос, чтобы не слышать этого трупного запаха. С революцией было нам не по пути, потому что, пока Россией правила черная сотня, казалось оправданным бытие красной сотни. Постепенно, по мере того как выявлялась духовная сущность русской революции в

76

 

истории 1905-7 гг., для меня становилась невозможна всякая связь с ней. Становилось очевидно, что революция губит и погубит Россию. Но не менее ясно было для меня тогда, что ее не менее верно губит и самоубийца на престоле, первый деятель революции Николай П. И из этого рокового кольца революции, в котором боговенчанный монарх в непостижимом ослеплении и человеческом слабоволии подавал руку революции, казалось, не было выхода. Слишком страшно было думать всерьез и говорить о гибели России (хотя я и говорил еще в Вехах), тем более что все еще оставалась надежда найти внереволюционный, свободный от красной и черной сотни культурный центр, опираясь на который можно было бы освободить царя от революции (тогда мы еще не знали, что революция имеет неотразимую силу на него через ближайшего ему человека, — любящую, преданную жену, ибо царица Александра оказалась в полном смысле слова роковой революционеркой, что она дала революции проникнуть во святая святых царя и утвердиться во дворце). Культурный консерватизм, почвенность, верность преданию, соединяющаяся со способностью к развитию — таково было это задание, которое и на самом деле оказалось бы спасительным в истории, если бы было выполнено. Впрочем, про себя лично скажу, что хотя в бытовых и практических отношениях я шел об руку с этим культурным консерватизмом (как он ни был слаб в России), исповедывал почвенность, однако в глубине души никогда не мог бы слиться с этим слоем, который у нас получил в идеологии наиболее яркое выражение в славянофильстве (с осколками славянофильства: Д. Ф. Самариным, И. В. Мансуровым, М. А. Новоселовым, В. А. Кожевниковым и др. я дружил и лично). Меня разделяло общее ощущение мира и истории, какой‑то внутренний апокалипсис, однажды и навсегда воспринятый душой как самое интимное обетование и мечта. Русские почвенники были культурные консерваторы, хранители и чтители священного предания, они были живым отрицанием нигилизма, но они не были его преодолением, не были потому, что сами они были в сущности духовно сыты, и никуда не порывались души их, никуда не стремились. Они жили прошлым, если только не

77

 

в прошлом. Их истина была в том, что прошлое есть настоящее, но настоящее‑то не есть только прошлое, но оно есть и будущее, и притом не только будущее, которое есть выявление прошлого чрез настоящее в будущем, то есть только прошлое, а будущее как новое рождение. «Се Аз творю все новое». К этому новому рвалась и рвется, его знает душа. И это религиозно–революционное, апокалипсическое ощущение «прерывности» (о чем любил философствовать рано ушедший друг наш В. Ф. Эрн), роднит меня неразрывно с революцией, даже — horribile dietu с русским большевизмом. Отрицая всеми силами души революционность как мировоззрение и программу, я остаюсь и, вероятно, навсегда останусь «революционером» в смысле мироощущения (да разве такими «революционерами» не были первохристиане, ожидавшие скорого мирового пожара). Но эта «революционность» в русской душе так неразделимо соединилась с гадаринской бесноватостью, что с национально–государственной и культурной точки зрения она может быть только самоубийственной. К чему я об этом говорю здесь, в воспоминаниях? Да потому что понимание этого со всею ясностью у меня явилось уже в 1906 году и определило собою и мой образ действий, и мировоззрение. Дореволюционные безумства и наглость 1905 г., совет рабочих депутатов, экспроприации, убийства и, как ответ на это, военно–полевые суды, с жестокостями, с которыми было так же невозможно мириться, как с низостями революции. И, казалось, нет выхода. Промелькнула первая Г. Дума: она блеснула своими талантами, но обнаружила полное отсутствие государственного разума и особенно воли и достоинства перед революцией, и меньше всего этого достоинства было в руководящей и ответственной кадетской партии, получившей бесславный конец в Выборге, ибо Выборг был несомненно самоубийством партии, от которого она уже не оправилась. Вечное равнение налево, трусливое оглядывание по сторонам было органически присуще партии и вождям при всех достоинства и заслугах их в отдельности, и это не удивительно, потому что духовно кадетизм был поражен тем же духом нигилизма и беспочвенности, что революция. В этом, духовном, смысле кадеты были и остаются в мо-

78

 

их глазах революционерами в той же степени, как и большевики, и исключения здесь лишь подтверждают общее правило: насколько те или иные отдельные лица (как П. Б. Струве или П. И. Новгородцев, — не говорю о кадетах случайных для блока, как А. В. Карташев) они перерастают свой кадетизм. Все дело в религиозном самоопределении, а эту‑то сторону, по наивности, и в революционном ослеплении кадеты оставили в тени, предоставляя его «терпимости», то есть нигилизму. Наконец, среди правых руководящую роль задавали погромные элементы либо такого рода консерватизм (например, митрополиты Антоний, Грингмут, Пр. Восторгов), для которого нет никакого просвета ни в настоящем, ни в будущем: это поклонники московщины и деспотизма реакции под маской консерватизма. Погромщики же (Дубровин и Ко) подняли голову и образовали свои боевые дружины. И однако они исповедывали православие и народность, которые и я тогда исповедывал, и я чувствовал себя в трагическом почти одиночестве в своем же собственном лагере.

В это время образовалась крошечная группа людей, составивших вскоре религиозно–философское общество имени Вл. Соловьева в Москве (следящим за русской религиозной мыслью известны эти имена). В то время, около 1905 г., нам всем казалось, что мы‑то именно и призваны начать в России новое религиозно–революционное движение (позднее, когда это было уже брошено нами, это было подхвачено и опошлено декламацией Мережковского, который сделал своей теноровой специальностью ноту ре-волюция — магия). Это были своего рода «бессмысленные мечтания», которые и обличила жизнь. В Москве дело не пошло дальше расклеивания революционных прокламаций с крестами, а я лично пытался кликнуть клич на основание «Союза христианской политики» (название, как и идея, заимствованы у Вл. Соловьева), но для этого у меня самым очевидным образом не хватало ни воли, ни уменья, ни даже желания, это предпринято было, в сущности, для отписки, ради самообмана ut aliquid fieri videatur. Сам я очень скоро разочаровался и отказался от этой затеи. Позднее, в 1917 году, меня хотели вернуть к ней, аки «пса на блевотину», но у меня не было на это ни малейшего желания.

79

 

Под такими воздействиями определялось мое настроение в начале революции. Своей партии я не создал, а примкнуть к кадетам я не хотел и не мог, не теряя своего лица. А в это время надвинулись выборы в первую Думу. Я не имел достаточно характера, чтобы остаться «тверд, спокоен и угрюм» перед общей сутолокой и предвыборной суетой. Для меня было необходимо пережить Государственную Думу, да и, разумеется, я имел достаточные данные, а потому и обязанность вложить и свои силы в общую работу. Однако препятствием оказалась партийность. По вышеуказанным причинам, став боком к революции уже тогда, я не мог примкнуть ни к одной из политических партий, всецело стоявших на почве революционного или контрреволюционного мировоззрения (не говорю об «октябризме», который всегда имел классово–оппортунистическую природу). Между тем, попасть в Государственную Думу в Киеве, где я жил и где могла быть выставлена моя кандидатура с большими шансами на успех, не было возможности. Моя очередь пришла во вторую Государственную Думу, куда и выбран по родной Орловской губернии как беспартийный («христианский социалист»). Я получил, наконец, депутатское крещение, и четырехмесячное сидение в «революционной» Государственной Думе совершенно и окончательно отвратило меня от революции. Из Государственной Думы я вышел таким черным, как никогда не бывал. И это было понятно. Нужно было пережить всю безнадежность, нелепость, невежественность, никчемность этого собрания, в своем убожестве даже не замечавшего этой своей абсолютной непригодности ни для какого дела, утопавшего в бесконечной болтовне, тешившего самые мелкие тщеславные чувства. Я не знавал в мире места с более нездоровой атмосферой, нежели общий зал и кулуары Государственной Думы, где потом достойно воцарились бесовские игрища советских депутатов. Разумеется, сам я совершенно не годен в депутаты, и потому, может быть, с таким ужасом и вспоминаю эту атмосферу. Однако я сохранил достаточную объективность и бесстрастие, чтобы видеть там происходившее. И нет достаточно сильных слов негодования, разочарования, печали, даже презрения, которые бы мне нужны были, чтобы выразить свои чувства. И это — спасение России. Эта уличная рвань, которая

80

 

клички позорной не заслуживает. Возьмите с улицы первых попавшихся встречных, присоедините к ним горсть бессильных, но благомыслящих людей, внушите им, что они спасители России, к каждому слову их, немедленно становящемуся предметом общего достояния, прислушивается вся Россия, и вы получите 2–ю Государственную Думу. И какими знающими, государственными, дельными представлялись на этом фоне деловые работники ведомств — «бюрократы». Одним словом, 2–я Государственная Дума для меня явилась таким обличением лжи революции, что я и политически от нее выздоровел. Однако я еще не стал монархистом. Мое отношение к Царю и во второй Государственной Думе оставалось прежним. В мою «почвенность» идея монархии и монархической государственности отнюдь не входила. Вопрос о монархии есть, в существе дела, вопрос любви или нелюбви (есть любовь и в политике), и я не любил Царя. Мне был гнусен, разумеется, рев и рычание революционной Думы, но я ощущал как лакейство, когда некоторые члены Государственной Думы удостоились царского приема, где‑то с заднего крыльца. Но, выйдя из Государственной Думы, после банкротства революции и разочарования в ней, куда мог я пойти. В Государственной Думе на меня произвел сильное впечатление своей личностью, смелостью, своеобразной силой слова (особенно на фоне жалкой брехни) Столыпин. Я совершенно не сочувствовал его политике, но я сохранил веру, что он любит Россию и, в конце концов, не солжет. И с этой — последней — надеждой я вышел из Таврического Дворца. Это была слабая соломинка, но и она уже гнулась во все стороны. И здесь была течь. И в этом я убедился с трагической ясностью, когда встретился со столыпинской работой по подготовке выборов в Государственную Думу. Я снова участвовал в Орловских выборах, но в Думу уже не пошел, хотя меня и посылали настойчиво. За время третьей Думы революция затихла, но зато подняла голову — все решительнее и решительнее — контрреволюция. Начались ликвидационные процессы, дело Бейлиса и под. Россия экономически росла стихийно и стремительно, духовно разлагаясь. И за это время каким‑то внутренним актом, постижением, силу которого дало мне православие, изменилось мое отношение к царской власти, воля к ней. Я стал, по подлому выраже-

81

 

нию улицы, царист. Я постиг, что царская власть в зерне своем есть высшая природа власти, не во имя свое, но во имя Божие. Не хочу здесь богословствовать о царской власти, скажу только, что это чувство, эта любовь родилась в душе моей внезапно, молниеносно, при встрече Государя в Ялте, кажется, в 1909 году, когда я его увидал (единственный раз в жизни) на набережной. Я почувствовал, что и Царь несет свою власть, как крест Христов, и что повиновение Ему тоже может быть крестом Христовым и во имя Его. В душе моей, как яркая звезда, загорелась идея священной царской власти, и при свете этой идеи по–новому загорелись и засверкали, как самоцветы, черты русской истории; там, где я раньше видел пустоту, ложь, азиатчину, загорелась божественная идея власти Божией милостью, а не народным произволением. Религиозная идея демократии была обличена и низвергнута во имя теократии в образе царской власти. Безбожная демократия, на которой утверждается духовно революция, несовместима с теократической природой власти, здесь водораздел: или—или: с Царем или без Царя, против Царя. А вся русская революция — я это знал и по личному опыту — всегда была против Царя и с демократией. В моем энтузиазме к царской власти совсем не было (и никогда не бывало) элементов полицейского черносотенства, и я не становился от этого ближе к «правым», оставаясь одиноким и безвольным мечтателем, каким был я всегда, но передо мной становился со всей трагической остротой вопрос о монархе, о носителе царской власти в годину ее рокового крушения, о Николае II, совершавшем самоубийство самодержавия. Ставши царелюбцем в такое время, когда царская власть уходила из мира, я обрекался на муки медленного умирания вместе с ней. Отныне, если я — монархист, я становился как‑то ответственным за все те безумия и преступления, которые творились царской властью и даже именно этим монархом–самоубийцей. А в то же время в своей любви к царю я сразу же отделил от его личности вины, за которые он не был ответствен, и зло, ему не принадлежавшее, и полюбил его в это мгновение какой‑то любовью до гроба, какою обещаются перед алтарем жених и невеста. Это — бред, которого не поймет и не простит

82

 

мне интеллигенция, но это было стихийное чувство русского народа, на котором строилась русская государственность. И когда совершилось это избрание сердца, когда я полюбил Царя, а вследствие этого не мог не полюбить и царствующего Императора, не полюбить в нем того, что достойно любви и прежде всего крестоносца, мое политическое бытие, как русского гражданина, стало агонией, ибо в агонии находилась историческая царская власть, и я агонизировал вместе с нею. Отмечу два—три момента в этой истории, запечатлевшиеся в моем сознании с особенной четкостью: выборы в 3–ю Государственную Думу и распутинская эпопея. После роспуска 2–й Государственной Думы и нового избирательного закона правительство Столыпина проявило известную избирательную технику, которая, однако, соединилась, увы, с прямолинейностью цинизма и бесстыдства. А к этому еще не приучена русская жизнь, как приучена уже теперь (как и во всем мире, где выборы делаются). В качестве избирательной скотинки — Stimmvieh — были избраны послушные попы, которых в огромном, ничего не соображающем количестве нагнали на выборы в качестве выборщиков и здесь заставили играть самую жалкую и вредную роль, причем дирижировал ими А. Н. Хвостов, будущий министр, а в то время Нижегородский губернатор, расстрелянный большевиками. Это был отвратительно толстый и столь же развязный человек, — он внушал мне непримиримое отвращение. Рядом с раболепством духовенства была демонстрирована гнилость дворянства, которое также проявляло «классовую» разнузданность, без мысли об общерусских, государственных интересах (разумеется, за единичными исключениями, очень высокими и светлыми) и полная темнота крестьянства, которое думало только о диетах. Все это вскрыло передо мною воочию такое убожество России и, главное, такую нечестность власти в ее политической деятельности, что я вернулся с выборов в полном отчаянии и даже заболел от огорчения. В это время раздавались уже первые раскаты мировых громов, — начало балканской войны, повлекшей за собою через пять лет и войну мировую. Помню, я беседовал с П. И. Н. относительно нашей современности и отечественной войны: великие национальные задачи, но где же у нас люди? Что же, с

83

 

Хвостовым отечественную войну вести? И в душе была смерть… Однако, к счастью или несчастью, мрачные впечатления у меня скоро изглаживаются, и к началу мировой войны я опять уже был готов славянофильствовать вовсю.

С этой «бюрократией» Россия вела тяжбу о царской власти, и эта тяжба в моей душе происходила. Наблюдая непрестанно, что царь действует и выступает не как царь, но как полицейский самодержец, фиговый лист для бюрократии, я — в бессильной мечтательности помышлял об увещаниях, о том, чтобы умолять царя быть царем, представить ему записку о царской власти, но все это оставалось в преступно бессильной мечтательности. Царь ли деморализовал министров, или же деморализовался ими, только пусто было около царского трона. И когда Царь бывал в Крыму, где жизнь его была близко известна, то у местных людей к нему имели приближение и доступ только карьеристы, временщики и проходимцы. Еще помню, уже во время войны, когда обаяние царя заметно пошло на убыль, был он в Москве, с обычными официальными приемами, а у нас была как раз лекция о войне (и даже именно моя), и было так больно, что непроницаемая стена отделяет царя от тех, кто изнемогает в бесплодной идее об апофеозе царской власти.

Однако самое мучительное было связано с Распутиным и его влиянием. О действительном характере этого влияния много врали и спорили. Чаще всего приплетали всякую грязь, которой я не верил, но совсем почти не знали действительной причины его силы, — именно болезни наследника и рокового и таинственного влияния на ход этой болезни (и даже мне, который, как отец, должен был бы это понимать, не приходило в голову никогда, каким непрестанным и скрытым мучением, обессиливающим и терзающим была для Царской четы неизлечимая болезнь единственного сына).

Я никогда не видел Распутина. Услышал о нем впервые в 1907 г., в бытность членом 2–й Государственной Думы, от М. А. Новоселова, который тут же выразил и сомнение в мистической доброкачественности этого совершенно особого человека. Тогда же я познакомился и с архимандритом Феофаном, который позднее сыграл столь роковую роль в знакомстве Распутина с Царской семьей. О Распутине заговорили несколько

84

 

лет спустя, и тогда же Μ. Α. Η., со свойственной ему ревностью о вере, начал собирать материалы о нем и готовить печатное его обличение, однако, задержанное полицией. Затем Распутин был ранен и удалился в Сибирь, но с начала войны влияние его опять стало колоссально. Теперь степень этого влияния выясняется из писем царицы, но и тогда, во время войны, оно было общеизвестно и приукрашивалось, разумеется, слухами об измене. Газеты были полны намеками, сообщениями, выпадами относительно «темной силы», тем более что она давала себя знать ощутительно и в церковной жизни (удаление Самарина, опала митрополита Владимира, возвышение епископа Варнавы, Питирима). Это был — позор, позор России и царской семьи, и именно как позор переживался всеми, любящими царя и ему преданными. И вместе с тем это роковое влияние никак нельзя было ни защищать, ни оправдывать, ибо все чувствовали здесь руку диавола. Про себя я Государя за Распутина готов был еще больше любить, и теперь вменяю ему в актив, что при нем возможен был Распутин, но не такой, какой он был в действительности, но как постулат народного святого и пророка при Царе. Царь взыскал пророка, говорил я себе не раз, и его ли вина, если, вместо пророка, он встретил хлыста. В этом трагическая вина слабости Церкви, интеллигенции, чиновничества, всей России. Но что этот Царь в наши сухие и маловерные дни возвысился до этой мечты, смирился до послушания этому «Другу» (как в трагическом ослеплении зовет его Царица), это величественно, это — знаменательно и пророчественно. Если Распутин грех, то — всей русской церкви и всей России, но зато и самая мысль о святом старце, водителе монарха, могла родиться только в России, в сердце царевом. И чем возвышеннее задание, чем пророчественнее, тем злее пародия, карикатура, тем ужаснее падение. Таково действительное значение Распутинства в общей экономии духовной жизни русского народа. Но тогда это был самый страшный тупик русской жизни и самое страшное орудие в руках революции. Этого не понимали легкомысленные попы, как Востоков, пошло игравшие в демагогию на распутинской теме, но это отлично сознавали мои друзья, которые вели через Елизавету Федоровну скрытую борь-

85

 

бу с Распутиным при дворе, когда А. И. Гучков просил их дать материалы о Распутине для «запроса» в Государственной Думе и они отказались дать эти сведения. Они не хотели революции, которой хотели все, злорадствовавшие о Распутине.

Итак, мировая война застала меня с потаенным чувством мистической любви к Царю и, вместе с тем, с постоянно растравляемой раной в сердце от постоянного попирания этого чувства. Начавшаяся война принесла нежданный и небывалый на моем веку подъем любви к Царю. Меня лично объявление войны застало в Крыму, вдали от центров. Я лишь из газет узнавал о тех восторгах, которыми окружено было имя Государя. Особенно потрясло меня описание первого выхода в Зимнем дворце, когда массы народные, повинуясь неотразимому и верному инстинкту, опустились перед Царем на колени в исступлении и восторге, а царственная чета шла среди любящего народа на крестный подвиг. О, как я трепетал от радости, восторга, умиления, читая это. Как будто и я сам был там, как будто то видение на Ялтинской набережной теперь приняло всероссийский размер. Для меня это было явление Белого Царя своему народу, на миг блеснул и погас апокалипсический луч Белого Царства. Для меня это было откровение о Царе, и я надеялся, что это — откровение для всей России. В газетах стали появляться новые речи о примирении власти (читай: Царя) с народом, за этим последовали восторженные студенческие манифестации. Улицы столиц увидели неслыханное в истории зрелище: манифестации молодежи с Царским портретом и пением гимна. Государь ответил на студенческий привет достойной и теплой телеграммой. Мое сердце рвалось от восторга. Тогда я написал сумасшедшую статью («Родине»), в газету «Утро России», в которой промелькнули слова о Белом Царе. Статья была замечена, что называется, спущена с рук, но не одобрена зоилами, я попал на черную доску монархизма (а некий Дориан Грей от профессуры, Г. Г. Шает, прислал мне ругательное письмо за «Белого Царя», в нем характерно выразилась та злоба и презрение, которое питает нигилистическая душа к светлому образу).

Начало войны, принесшее нам неожиданные по своим размерам успехи (ведь мы все еще жили под гнетом япон-

86

 

ских поражений, и я отлично помню, как страшно было за армию с начала войны и как успокаивали и радовали первые победы, удостоверявшие, что русская армия может еще побеждать). Но скоро начались затруднения и неудачи; обнаружилась «сухомлиновщина», совершилось принятие главного командования Государем, вместо Николая Николаевича, который как‑то сделался популярным. Я помню, что это пережито было мною лично, как гибель страны и династии, — так это и оказалось. Я просто рыдал с этим газетным листом в руках… Чем дальше, тем напряженнее становились отношения с Государственной Думой, которая — от Пуришкевича до Милюкова — принимала революционный характер. В это время с царской властью явно что‑то творилось: какая‑то мистическая рука на ней тяготела и вызывала ее судороги. Эта ежемесячная смена министров, недопустимая и в мирное время, была температурой чахоточного больного. Я изнемогал от муки, я умирал и был совершенно парализован, потому что присутствовал при смертном одре умирающего дорогого существа — русского царства в лице Царя. И вместе с тем, как русский патриот и гражданин, я изнемогал от тревоги и скорби за родину: так немного, казалось, нужно было, чтобы быть любимым, нужно не приближать всякую сволочь, нужно отказаться от бессмысленных назначений и дикого произвола. Наконец, после Хвостова (этого самого Хвостова, который привел меня в отчаяние еще в Орле, теперь, во время мировой войны, видеть министром!) докатились до Протопопова. Это была настоящая мерзость, и мерзость эта была на месте святом, пятнала царскую мантию. И в это время от сгущавшихся грозовых туч ударила первая молния, в декабре 1916 года был убит Распутин.

Я был в Зосимовой пустыни под Москвой на богомолье. В монастыре было, как всегда, тихо и молитвенно. Простояли, как водится, пятичасовую всенощную, исповедывались, причащались за литургией, которую совершал епископ Феодор из Москвы (он меня впоследствии и рукополагал). И вот после обедни, из номера в номер поползло потрясающее известие. Распутин убит. Кто‑то приехал и привез его из Москвы. Первое и непосредственное чувство было отнюдь не радости, как у большинства, но смущения и потрясения. А

87

 

между тем все радовались, даже и монахи. Преосвященный Феодор перекрестился, узнав об этом, — помню, как меня это поразило. У меня же было твердое и несомненное чувство, которое — увы! впоследствии подтвердилось: против нечистой силы бессильна революционная пуля, и распутинская кровь прольется в русскую землю. Вместе с тем было смущение относительно бессилия Церкви, которая, очевидно, не могла заклясть беса, и его сразила офицерская пуля. С этим чувством я приехал и в Москву, где встретил те же настроения, что и в монастыре, только не робкие и тихие, но наглые и торжествующие. «Истребить гадину», — иначе не говорилось. Два года спустя после этого я познакомился с князем Юсуповым, который мне рассказывал (очевидно, уже десятки раз) историю этого убийства с его потрясающими подробностями. В его рассказе не было ничего, кроме аристократической брезгливости, не было даже сознания того, что пуля, направленная в Распутина, попала в царскую семью, и что с этим выстрелом началась революция. Это было уже тогда для меня очевидно. Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой‑то связи крови между сторонниками революции, а таковыми были почти все. Вокруг себя я, по крайней мере, почти не видел и не знал единомышленников. Это убийство разнуздало революцию, и стали открыто и нагло говорить и даже писать — правда, не о цареубийстве, но о дворцовом перевороте. В обращение было пущено подлое словцо В. А. Маклакова о перемене шофера на полном ходу автомобиля и среди мужей–законодателей разума и совета совершенно серьезно обсуждался вопрос о том, внесет ли это какое‑либо потрясение, или нет, причем, конечно, разрешали в последнем смысле. Я чувствовал себя единственно трезвым среди невольного сумасшествия: иначе нельзя было понять это повальное ослепление. И, конечно, для меня обезвкушивалась, теряла радость Россия без любимого Царя. Особенное недоумение и негодование во мне вызывали в то время дела и речи князя Г. Е. Львова, будущего премьера главноуговариватель–ного правительства. Его я знал во время 2–й Государственной Думы, как верного слугу Царя, разумного, ответственного, добросовестного русского человека, относившегося с непримиримым отвращением к революционной сивухе, и вдруг его речи на ответст-

88

 

венном посту зовут прямо к революции, — такова была, например, его прокламация по поводу неразрешенного всероссийского земского съезда. Это было для меня показательным, потому что о всей интеллигентской черни не приходилось и говорить. Не иначе настроены были и мои близкие: Н. А. Бердяев бердяевствовал в отношении ко мне и моему монархизму, писал легкомысленные и безответственные статьи о «темной силе»; князь Ε. Η. Трубецкой плыл в широком русле кадетского либерализма и, кроме того, относился лично к Государю с застарелым раздражением (еще по делу Лопухина). Г. А. Рачинский, конечно, капитулировал по всему фронту и был левее левых (впрочем, он и прежде был таков же). Из моих друзей только П. А. Флоренскии знал и делил мои чувства в сознании неотвратимого и отдавался обычному для него amor fati. Л. В. Успенский, любимый из моих учеников и молодых товарищей, которому я мог открывать свою душу, спорил со мною как политическим утопистом. А я, повторяю, чувствовал себя единственным трезвым среди пьяных, единственным реалистом среди всяких иллюзионистов, и мой реализм был православие, моя трезвость — любовь к Государю. Я видел совершенно ясно, знал шестым чувством, что Царь не шофер, которого можно переменить, но скала, на которой утверждаются копыта повиснувшего в воздухе русского коня.

Незабываемым по силе и остроте впечатления остался в моей памяти один декабрьский вечер в квартире Угримовых в Никольском переулке. Там делился своими впечатлениями только что вернувшийся с фронта И. П. Демидов. Я знал его раньше как исключение среди кадетов по своей церковности, почвенности и вообще какому‑то особенно напряженному строю души. Его доклад был богат содержанием, он сообщил много удивительного и трогательного о русском солдате, давал полную надежду на победу, но являлся сплошным обвинительным актом против Царя как Главнокомандующего, за его безответственные и вредные действия по смене начальствующих отдельными частями и армиями. Доклад был гневен, страстен и по–своему убедителен, он заставлял думать, что русское дело в неверных руках, и эти руки надо устранить во имя победы, для спасения родины.

89

 

Этот самый фальшивый и самый опасный лозунг, который изобрела и которым победила революция, не останавливающаяся ни перед какой, даже самой заведомой ложью, здесь провозглашался устами искреннего и доброго, но слабого мыслью и волей, как и все мы, русского человека, и от этой авторизации приобретал особую убедительность. Он свидетельствовал, что революция проникла уже на фронт, отравила высшее командование. Я чувствовал в этот вечер, как смерть входила в мою душу. Начался обмен мнений, который сводился к полному согласию с оратором относительно необходимости перемены шофера и только спрашивали его, как примет это фронт, и не пошатнется ли, причем, с одной стороны, выражали уверенность, что это пройдет незамеченным и фронтом, и страной, и опасностью для обороны совсем не угрожает. Был ряд ораторов, в числе их я запомнил именно Н. А. Бердяева, потому что он по обычаю говорил против меня и бил именно по мне. Из всех только я один говорил против, то есть выражал ту простую мысль, что революция, хотя бы и дворцовый переворот, не может пройти незаметно, не вызвав потрясений на фронте. Сочувствовал мне только один протоиерей отец И. Фудель, который при выходе сказал мне упавшим и полным отчаяния голосом, что он давно уже видит всю неизбежность революции и всю ее гибельность. Но в этом чуждом для меня собрании и он молчал, да и мое выступление имело значение только для исповедания веры. О, как часто впоследствии вспоминал я этот декабрьский вечер с его безвыходной тоской. В это время в Москве происходили собрания, на которых открыто обсуждался дворцовый переворот и говорилось об этом как о событии завтрашнего дня. Приезжал в Москву А. И. Гучков, В. А. Маклаков, суетились и другие спасители отечества. Во главе власти стоял в это время Штюрмер, а министром внутренних дел был сделавшийся быстро всем ненавистным и никому немилым и ненужным Протопопов, ведший политику ничтожества и страха. И вот грянула роковая гроза.

Начало ее застало меня опять не дома, а на богомолье у Троицы. 26–го февраля, день рождения моей жены, мы привыкли проводить у Троицы–Сергия, были там и на этот раз. Так хорошо было оказаться среди снегов, в скитах и в

90

 

окрестностях посада. Возвратясь к вечеру домой, мы узнали по телефону, что в Петрограде происходят события: распущенная Государственная Дума отказалась повиноваться и объявила себя временным правительством. Известия шли за известиями с удручающей быстротой и несомненностью, и очень быстро революция передавалась Москве. Уже на следующий день появились на улицах сначала угрожающие объявления, а затем «революционные бюллетени», которые, по привычке, сначала было страшно читать, однако читались всеми, и там уже открыто оповещалось о ходе революции в столице. Исчезла полиция, но вскоре начали ловить и водить переодетых городовых и околодочных, с диким и гнусным криком толпа провожала затравленных зверей. Улицы все более переполнялись народом. На следующий день около манежа уже появились военные части и неслись какие‑то автомобили, на которых появились сразу зловещие длинноволосые типы с револьверами в руках и соответствующие девицы. Кремль был взят почти без одного выстрела, и к вечеру Москва оказалась в руках революционной власти. Эти дни улицы были полны народом, который шел с гнусными революционными песнями на гнусные свои демонстрации. Временами слышались всплески — это долавливали городовых. Объявлено было «благодарственное Господу Богу молебствие», шли войска на парад, и там было кощунственно и гнусно. Все радовались, все ликовали, красный Дионис ходил по Москве и сыпал в толпу свой красный хмель. Все было в красном, всюду были гнусные красные тряпки, и сразу же появились не то немцы, не то большевики с агитацией против войны. У меня была смерть на душе. Революция была мне только постыла и отвратительна. Я хорошо помнил революцию 1905 года, чтобы не предаваться ни в какой мере обаянию… И, вместе с тем, я любил Царя и изнывал в тревоге за Царскую семью. Однако был момент малодушия, когда я захотел выдавить из себя радость, слиться с народом в его «свободе». Не хватило характера презирать и негодовать до конца. Я шел по Остоженке в народном шествии в день парада и пьянил себя. Однако этого хватило на полчаса, и ничего не вышло, кроме омерзения. Я видел и чувствовал, что пришел красный хам, что жизнь становится вульгарной и низкой, и

91

 

нет уже России. А между тем кругом все сходило с ума от радости, и как я ни сторонился в эти страшные дни, но и мне приходилось попадать в круги профессионально радующихся. Так, например, в кругу профессоров и студентов — демонстративно хоронили в красном гробу одну жертву революции — произносились ликующие речи, делались соответственные обещания, распространялся «заем свободы», брехня Керенского еще не успела опостылеть, вызывала восхищение (а я еще за много лет по отчетам Думы возненавидел этого ничтожного болтуна). И я, мрачным Гамлетом, хотя, конечно, не обнаруживавшим своего разочарования (хотя и молчание на фоне общего исступления было достаточно красноречиво), проходил среди этих сумасшедших. Была Крестопоклонная неделя Великого поста. — Об этом, конечно, все забыли, а у меня были самые тяжелые предчувствия от этого символического совпадения. Однако вся мысль и забота (увы! бессильная и бездейственная!) была о Нем, о Помазаннике. Что с Ним? Удержится ли он на престоле? Если да, то можно мириться со всякими ответственными министерствами (так тогда казалось, в страхе за него, быть может, и неверно казалось). Затем поползли слухи о вынужденном отречении: я и этого ждал, потому что знал сердцем, как там, в центре революции, ненавидели именно Царя, как там хотели не конституции, а именно свержения Царя, какие жиды там давали направление. Все это я знал вперед и всего боялся — до цареубийства включительно с первого же дня революции, ибо эта великая подлость не может быть ничем по существу, как цареубийством, которая есть настоящая черная месса революции. И вот понеслась весть за вестью: Царь отрекся. Одновременно с этим в газетах появились известия об «Александре Феодоровне» (по новой жидовской терминологии, с которой нельзя было примириться): больны корью Царевны, болен Наследник, и она под арестом. Слезы, бессильные и последние, душили при чтении, а газетчики кричали по улице гнусные слова: «Арест Романова» и пр. Государь был действительно арестован и отвезен в Царское Село, там соединен с семьей. Стали доходить только отрывистые сведения о нем, хотя поражало, что во всем этом море лжи, клеветы и ругани он выходил прекрасным и чистым. Ни

92

 

единого неверного, неблагородного, нецарственного жеста, такое достоинство, такая покорность и смирение. Подходила Пасха. Мысль о них: что с ними, как? Появилось сведение, что они говели, причащались, что к ним допущен священник. Рассказывалось, что Государь работает в саду, и как оскорбляют его хамократы. И, однако, оглушающий поток событий несся с такой стремительностью, что заставлял забывать о царскосельских узниках до новых слухов или известий.

93

 

 

В АЙА–СОФИИ[20]

Из записной книжки

9(22) января 1923 года. Константинополь

 

…Вчера я впервые имел счастье видеть св. Софию. Бог явил мне эту милость, не дал умереть, не увидев св. Софию, и благодарю за эту милость Бога моего. Я испытал такое неземное блаженство, что в нем — хотя на короткое мгновение — потонули все теперешние скорби и туги, как незначащие. Душе открылась св. София как нечто абсолютное, непререкаемое и самоочевидное. Из всех ведомых мне доселе дивных храмов это есть Храм безусловный, Храм вселенский. Звучит пасхальная песнь в душе: «Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь; се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада и севера и моря и востока чада твоя…» Эта непередаваемая на человеческом языке легкость, ясность, простота, дивная гармония, при которой совершенно исчезает тяжесть, — тяжесть купола и стен, это море света, льющегося сверху и владеющего всем этим пространством, замкнутым и свободным, эта грация колонн и красота их мраморных кружев, эта царственность — не роскошь, а именно царственность, — золотых стен и дивного орнамента, — пленяет, умиляет, покоряет, убеждает… Появляется чувство внутренней прозрачности, исчезает ограниченность и тяжесть маленького и страждущего «я», нет его, душа исцеляется от него, растекаясь по этим сводам и сама с ними сливаясь. Она становится миром: я в мире и мир во мне. И это чувство таяния глыбы на сердце, потери собственной тяжести, это ощущение крылатости, как птицы в синеве неба, дает не

94

 

счастье, не радость даже, но блаженство — какого‑то окончательного ведения, всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве. Это действительно София, актуальное единство мира в Логосе, внутренняя связь всего со всем, это — мир божественных идей, κόσμος νοητός. Это Платон, окрещенный эллинским гением Византии, это — его мир, его горняя область, куда возносятся души для созерцания идей. Языческая София Платона смотрится и постигает себя в христианской Софии, Премудрости Божией, и поистине храм св. Софии есть художественное, нагляднейшее доказательство и оказательство, явление св. Софии, софийности мира и космичности Софии. Это и не небо, и не земля, свод небесный над землею. Здесь не Бог и не человек, но сама Божественность, божественный покров над миром. Как правильно было чувство наших предков в этом храме, как правы были они, говоря, что не ведали они, где находятся: на небе или на земле. Они и на самом деле были ни на небе, ни на земле, но между, в св. Софии: это μεταξυ было философским провидением Платона. И св. София есть последнее, молчаливое откровение в камне греческого гения, завещание векам, которого не могли до конца осознать и богословски выразить сами гаснущие византийцы, и, однако, она жила, как высшее откровение в их душах, зарожденная в эллинстве и явившая себя в христианстве. И не случайно, что здесь, в св. Софии, для Софии и из Софии, складывалась и зазвучала во всей полноте и красоте божественная, софийная симфония православного богослужения. И здесь с новой силой, убедительностью, самоочевидностью понятен неведомый ему самому, полный смысл слов св. Иустина Философа, что Сократ и Платон были христианами до Христа, ибо Платон был пророком Софии в язычестве. Св. София есть платоновское царство идей в камне, — восставшая над хаосом небытия и его победившая, ибо убедившая, идея, актуальное все, все как единое, всеединство. Оно явлено и показано здесь миру. Боже, как свято, как дивно, как неоцененно это явление!

Входишь… И отовсюду, сверху и снизу, со всех сторон душу наполняет это чувство пространства и свободы, безмерности и ограниченности, не борьба грани — πέρας — с безгранностью, — άπει ρον, но светлого, радостного согласия:

95

 

утолен титанизм, укрощено его безысходное буйство, он скрылся в ночь, просветленную днем.

Останавливаешься до купола: он впереди. Со стен звучит тихо и певуче это золото, оттеняемое дивным благородным орнаментом: воображение тщится снять и щиты, и закраску, чтобы вернуть былое великолепие, но и уцелевшего довольно: разве Венера Милосская нуждается в исполнении, чтобы явить свою красоту? Стены издают свое золотое звучание. Разве может не быть золотым, не сверкать нетленным, нержавеющим металлом храм, его стены? Тогда для чего и существует золото в мире? Разве могут быть не золотыми, не украшенными драгоценными камнями здания небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Это само собою разумеется, и здесь это показано. Пред глазами колоннады и справа и слева, говорят, из языческих храмов взяты сюда эти колонны, из капищ в Храм, к новому освящению. Впереди — алтарь, вернее, устремление к алтарю, которое теперь одно лишь наполняет опустевшее святилище. А свод зовет к себе, под себя, еще и еще переживать его небесность. И входишь, становишься под ним, в самой его середине, он тихо и властно объемлет душу и входит в нее… Запрокидываешь голову, насколько можешь, чтобы глотнуть его полной грудью, напиться его и раствориться в нем, и душа уплывает в его безмерность. Теряется чувство тяжести, телесности и на мгновение летишь, летишь как птица. А затем снова опускаешь голову и изумленно опять смотришь на высящийся алтарь, на боковые колоннады, на галереи хоров с кружевами мрамора, с неумолкающим звучанием золота стен, и снова улетаешь к своду… О, я это знаю, ибо не раз испытывал в жизни блаженство экстаза пред великими созданиями искусства, софиевдохновенными творениями, — и всякий раз было это свое, не повторяющееся, — тоже блаженство, но всегда различное, индивидуальное. И здесь — после безысходного рабства, рабства рабам и голоду, самым пустым и мертвящим стихиям мира, которое, мнилось, убило и самую душу, ибо навсегда выжгло на ней клеймо раба, — это свобода в Софии, полет в лазури… Благодарение Софии.

Делаешь шаги к былому алтарю, ныне опустевшему и

96

 

лишенному своего престола. Здесь мысль невольно несется к прошлому: как было тогда, если и опустошенный храм еще так дивен… Что было здесь, когда Царь и Патриарх со всем синклитом и клиром в златых ризах, в золоте небесного Иерусалима священнодействовали, и храм был наполнен молящимися, и алтарь горел огнями, и курился фимиамом: когда была полнота жизни, а не омертвелое тело! Какой был замысел богодейства, богослужения в этом Храме, не было на земле подобного замысла, как не было и подобной красоты богослужения. Пусть это была роскошь, императорская затея, ненужность или вред для современников, ведь и жена, сотворившая благолепное (χαλόν) дело миропомазания, тоже непрактично творила. Но должна же была ощутительно сверкнуть в мире златая риза Софии. А ныне? Ныне здесь молятся Аллаху, святыня отнята с Христа и отдана лжепророку. И соблазняются о ней сыны человеческие. Однако и теперь здесь молятся Богу и молятся достойно, и достойнее, может быть, тех, кому принадлежал бы ныне Храм… Бог сдвинул светильник и отдал Храм чужому народу, как некогда отдал святыни Первого Храма завоевателям…

А они, между тем, молились, и ничего не было шокирующего в том, чтобы присутствовать при этой молитве, в которой я не мог соединяться с ними, в Храме, зовущем «к единению всех». Но как прекрасна по–своему, как благообразна была эта молитва, как благочинна! Как величественны и строги были их движения, склонения и подъятия, как благородно звучали их восточные напевы молитвословия. Они, пленив Храм, его обарабили, внесли в него свое лицо и свою душу. Они, конечно, и не заметили Храма, они не знают св. Софию, превратив ее, Храм мира, в султанскую мечеть, — детская наивность, которая, однако, длится века. Но они явились благоговейными «местоблюстителями». И их молитва, их благочестие производит чарующее, примиряющее впечатление: «из уст младенцев и сущих совершил еси хвалу». Они — «младенцы и ссущие». Храм отнят от недостойных его и вверен местоблюстителям. И невольно подумалось: очевидно, они достойнее нас, тех, которые так шумно собирались еще недавно «воздвигать крест на св. Со-

97

 

фии», чтобы в ней бесчинствовать потом безвкусием своим и рабством своим… Но София этого не допустила, отвергла непрошенных восстановителей и осталась в руках прежних детей… Так лучше…

София есть Храм вселенский и абсолютный, она принадлежит вселенской Церкви и вселенскому человечеству, и она принадлежит вселенскому будущему Церкви. А теперь, пока нет явления вселенской Церкви в ее силе и славе, в век раскола церковного, внешнего и внутреннего, в век распадения и обособления, отнят он у христиан и отдан местоблюстителям. И снова: какая слепота, какая детскость была у нас, когда мы возомнили себя вступавшими в эпоху Софии, когда приготовили уже, говорят, крест в Петрограде, может быть, даже и указ Св. Синода об утверждении креста на Храм… Окровавленными сапожищами вступивши в Софию, завести в ней свои порядки, или пробовать синодальным хором покорить и убедить эти стены. Но в гневе воззрел Господь на дела сынов человеческих и посмеялся над им. Правы пути Твои, Господи! Одно из двух. Или София есть лишь археология, архитектурный памятник с начавшимся уже неизбежным разрушением, и тогда вся эта затея воздвигать крест на ней была только великодержавным честолюбием, — однако, против этого говорит София сама, здесь слышится зов Божий, веление Божие, непреложное обетование, София живет божественной, бессмертной жизнью — София есть потрясающий факт христианского сознания для всех времен. Или София действительно есть то, что она есть, божественный символ, пророчество, знамение. У старообрядцев есть мудрое, как я вижу теперь, верование, что восстановление креста на Софии (конечно, не циркулярно–завоевательное, но всемирно–историческое) означает конец истории. Если освободить эту мысль об эсхатологического испуга, ее окрашивающего, и выявить скрытое в ней видение, то она означает, что София, станет осуществима лишь в полноте христианства, то есть в конце истории, когда явлен будет ее последний и зрелый плод, и сверкнет в мире православное Белое Царство. Ему, а не политическому завоевателю, не «всеславянскому царю» откроются врата Царьграда, и ему дано будет воздвигнуть крест на Софии, которую освятит не рас-

98

 

путинский ставленник, как и не «вселенский» патриарх, но в сознании своем иерарх вселенский… И посему история еще не кончена, и рано собрались мы воздвигать крест на Софии. Мы все еще в «средних веках», в смысле варварства, но идем к новому средневековью, в смысле грез и вдохновения. Опускается ночь со своими тайнами и с своими звездами, — гряди, ночь! Ибо то не ночь мрака и тьмы, но ночь пред зарею, ночь предвоскресная. Мы еще в истории, и впереди — история, хотя уже и предчувствуем конец, история внутренне не завершилась, она идет своим путем, и мы с нею и в ней. Прочь смутный страх, навеянный тяжелым часом истории, кризисом России и с нею Европы, внемлите гласу св. Софии, ее пророчеству! Она не только в прошлом, но и в будущем, она зов векам и пророчество о них. Да, история здесь внутренне окончится, и станет возможно не от испуга или утомления говорить об «эпилоге истории» — Соловьев рано об этом заговорил, хотя и не рано указал молчаливым жестом на уже рдеющий конец… Есть еще история; она не разрешилась, пока мир не увидел христианской Софии, пока не стала она, хотя на историческое мгновение, победным фактом истории, вот о чем поведали мне вековые и, говорят, уже разрушающиеся и близкие к падению стены. Что, если они падут? Но «церковь не в бревнах, а в ребрах», по выражению старообрядцев. Даже если бы пали священные стены — чего да не будет! — не уйдет из мира явление Софии…

Разумеется, принято считать, что время Софии в прошлом, когда не владели ею неверные, когда был православный царь в Царьграде и около него православный патриарх, и София была царьградским кафедральным собором. В сущности, именно о восстановлении прежнего только и мечтают и мечтали наши родичи, духовно смотря не вперед, а назад, вопреки непреложному закону исторической необратимости. И, однако, до очевидности это — не так: то был «византинизм», принявший себя за вселенское христианство и за христианское царство, но при всем своем безмерном великолепии и своей единственности он не был ни тем, ни другим. И св. София, высшее создание христианского эллинства (как и православный чин церковный), не есть уже византи-

99

 

низм, возвышается над ним как началом, которое, будучи поместным, возвеличило себя до вселенского, есть уже его отрицание. Почему возможна оказалась св. София в Византии? Как могла она строителем иметь Юстиниана, так глубоко в себе отразившего именно византийство? Это — историческая тайна. София пережила византинизм и живет вместе с нами и в нас так же, как живет Платон, хотя нет уже его эллинов. Конечно, было бы делом величайшей слепоты и исторической неблагодарности отделять Софию от породившей ее Византии. Ибо тот же самый эллинский гений, который породил и богословие вселенских соборов, воздвиг над Церковью купол христианской догматики и покорил мир церковного сладостью богослужения. И вне эллинства не мог зазвучать с такой победной чистотой голос Софии, зов вселенского христианства, как не зазвучал он in urbi et orbi, хотя здесь повелительно провозглашен был закон римской власти, отнесенный к вселенской церкви. Однако не вселенская власть утверждает вселенскую Церковь, а вселенская любовь. И когда вдохновенные зодчие Софии впали в надмение византинизма и заветы Софии заменили дряхлым самолюбованием, в это же время вселенские заветы Вечного города переродились в надмение «римского примата», судорожно сжимающего два меча и ими пытающегося покорить мир. И эта двойственная измена Софии, восточная и западная, эта историческая неудача вселенского христианства разразилась над миром потрясающей духовной катастрофой, которую доныне не изжил, но изживает уже мир. Среди исторических развалин, во мгле разрушения, явственно слышатся снова все те же веления, и о том же говорит душе ныне Царьградская София, чудный Храм эллинства. И в этом (если позволено схоластически выразиться) художественном доказательстве бытия Софии, которое и философски дано тоже эллинством, содержится и непререкаемое свидетельство самобытности восточного христианства, от Византии переданного и России. Есть и во вселенской церкви свой восток и свой запад, хотя она их объемлет и совокупляет в единый востокозапад, в «мире Востока и Запада». Небрежением этого двуединства поддерживается схизматический дух, одинаково, как в стремлении к поглощению и ассимилированию, так и в упорном отчужде-

100

 

нии. Изменой Софии явилось это расторжение, и, пока не осознано это, не пришло время ее восстановления.

Мысль невольно отходит в русскую Византию, в наши русские, домашние, семейные храмы, полные тепла и уюта. И тоже купол над ними, но это купол над домашнею церковью, небо в клети, в доме… Этот купол не есть свод над всею вселенной, о которой говорит св. София, он есть его prius, ему предшествует и в истории его предполагает. Это — изначальная интимность первохристианства, катакомба, монастырь, но это еще не мировая история, не Человечество, а св. София есть это Человечество.

И медленно переходишь с места на место, из точки в точку, причем все в новых переливах и новых перспективах открывается этот свод небесный. Время остановилось, а между тем зовут, надо идти. А там молятся, припадают, кланяются мусульмане на месте святе, ныне опустелом, у былого св. престола. Как благородны, как величественны лица молящихся, как красивы движения! Нет, не пришло еще время освобождать св. Софию, когда снимаются кресты с русских храмов, пусть там благочестиво молятся местоблюстители. Боже, до чего таинственны пути истории…

Русские славянофилы неизменно относили пророчества о Софии к всеславянскому православному царю: «Пади пред ней, о царь России, — и встань, как всеславянский царь!» Но и этого мало для Софии. Что для космоса Россия? Провинция. Славянство? Этнографическая группа. Но София — всенародна и сверхнародна, она — не национально–местная, но вселенская церковь, все народы зовущая под свой купол. А ее хотели сделать поместною, народною, приходскою церковью, ее, катедрал мира. София была создана раньше великого церковного раскола и возвращена она может быть христианскому миру, лишь когда последний исцелеет от этой раны. Как не понимали этого славянофилы, что невозможно церковной провинции иметь храмом св. Софию? Заветы христианского царства отданы Востоку, который, однако, не мог преодолеть смешения Царства с Империей и изнемог от этого смешения, но все же неотделимо от него томление о вселенском белом царстве; западу досталась в удел мечта о вселенском первосвященстве, хотя и его он подменил прима-

101

 

том власти и господства. И ныне, в небывалом еще кризисе христианского мира, по–разному рушились — явно или прикровенно, — оба древние Рима: и первый и второй (и третий, который был лишь вариантом и продолжением второго). Но это не значит, что рушилась Церковь с ее заветами и обетованиями. Восстанет новый истинно третий Roma‑Amor, который ответит на все томления. И пусть не будет он так приметен во внешних путях истории, как высились в ней Рим, Византия, Москва. Но раньше конца (впрочем, это и будет концом, как свершением) — должна явиться полнота Церкви. О ней пророчествует св. София, о ней звучит она в сердцах немолчным звоном. И этот звон услышат и придут на него ее избранники…

…Или и это мечтательность? О, как я научился, — в эти страшные годы, — и в себе и в других казнить эту сентиментальную мечтательность как роковую слабость, от которой смертельно болеет Россия! Как изощрился мой глаз видеть ее там, где раньше ее не подозревал, как обесценивалось и обезвкушивалось под влиянием этого многое, многое и в русской литературе, и в русском народе, и в себе самом. Как невыносимо сделалось всяческое безответственное славянофильствование! Так что же? Из каменного мешка попав в свободный мир, не выдержал, снова закружилась голова? Опять началась постройка карточных домиков, новых схем? Но «не умолкну ради Сиона и ради Иерусалима не успокоюсь». И если бессильно в израненной душе звучит этот голос, но я его слышу. Это — не мое, не смутные мерцания настроений, не «имагинация», это — голос истории, это — превозмогающая сила Церкви…

Но зовут. Пора идти…

От. С.

102

 

 

ДВЕ ВСТРЕЧИ (1898–1924)[21]

Из записной книжки.

Прага. 10(23) ноября 1924

 

…И вот я в вагоне, один, со своими думами. Порою испытываешь почти головокружение от внутреннего их напора, и маленькое поле сознания кажется слишком узким, чтобы вместить их наползающие облака. Словно хочется всю грудь наполнить воздухом, а не можешь вздохнуть. Вместе с катастрофами и… чудесами этого века переживаешь и свои собственные катастрофы, также с их чудесами, и радостно–наивное, благодарное удивление тихо и властно объемлет душу. И в самом деле: разве не чудесны они и эти новые нежданно развернувшиеся страницы в моей нескладице жизни и темной судьбе. Вот я еду сейчас, на закате жизни, из Праги в Берлин, где был только четверть века назад (всю свою зрелую жизнь я «бойкотировал Запад», славянофильствуя, и за границу почти не ездил). И я был тогда глупым–глупым, наивным–наивным марксистом, с благоговением взиравшим на самую улицу, по которой ступали «вожди», и в услаждение была мне вся тошнота берлинского асфальта и убийственное бездушие улиц. Мое знакомство состояло тогда также исключительно из «вождей» германской социал–демократии — Каутский и Бебель, Браун и Адлер, — других я не замечал. Я находился в то время в нежной переписке с Плехановым. Такое состояние молодого социал–идиотического щенка продолжалось, конечно, недолго, и очень скоро и быстро началось «линяние». Но и тогда голодающая душа умела находить ключи живой воды — в искусстве, оно ведь не было вполне запрещено катехизисом

103

 

и уж, конечно, оно таило в себе силу духовных революций и потрясений. И даже в самые темные дни своего марксизма я оставался неразлучным с Мусоргским и Достоевским, Гете и Пушкиным, и как раз в Берлине переживал могучую мистику Вагнера, отдаваясь ей, может быть, безудержней, нежели следует. Ходил я по картинным галереям, как полагается иностранцу-туристу, вероятно, с видом довольно вислоухим, оставаясь безразличным и холодным до тех пор, пока не произошла эта встреча, нежданная и благостная. Произошло то, что бывает только в решительные и определяющие роковые мгновенья. Я увидел и с первого же взгляда принял в сердце Сикстинскую мадонну Рафаэля в Дрездене. Это не было чисто художественное впечатление, эта встреча явилась событием моей жизни, — вернее сказать, то было настоящее духовное потрясение, благодарная память о нем живет в душе и поныне и след его сохраняется в сердце через всю жизнь. Я пытался однажды немотствующим словом выразить неизреченное. Лучше не сумею и теперь, повторю лучше сказанное тогда.

«Пришла новая волна упоения миром… первая встреча с Западом и первые ее восторги: «культурность», комфорт, социал-демократия… И вдруг нежданная чудесная встреча: Сикстинская Богоматерь, в Дрездене, Сама Ты коснулась моего сердца и затрепетало оно от этого зова.

Проездом, спешим осенним туманным утром, по долгу туристов, посетить Zwinger со знаменитой его галереей. Моя осведомленность в искусстве была совершенно ничтожна, и вряд ли я хорошо знал, что меня ждет в галерее. И там мне глянули очи Царицы Небесной, грядущей в небесах с Предвечным Младенцем. В них была безмерная сила чистоты и прозорливой жертвенности, знание страдания и готовность на вольное страдание, и та же вещая жертвенность виделась в недетски мудрых очах Младенца. Они знают, что ждет Их, на что Они обречены, и вольно грядут себя отдать совершить волю Пославшего: Она — принять «орудие в сердце», Он — Голгофу… Я не помнил себя, голова у меня кружилась, из глаз текли радостные и вместе горькие слезы, а с ними на сердце таял лед, и разрешался какой‑то жизненный узел. Это не было

104

 

эстетическое волнение, нет, то была встреча, новое знание, чудо… Я (тогда марксист) невольно называл это созерцание молитвою и всякое утро стремился попасть в Zwinger, пока там еще никого не было, бежал туда, пред лице Мадонны, «молиться и плакать», и немного найдется в жизни мгновений, которые были бы блаженнее этих слез…

Свет Невечерний». Зовы и встречи. С. 8–9).

Так было тогда. Но в подсознании теперь уже слышатся иные, еще невнятные шепоты, ждут какие‑то новые впечатления. Как переменилось все с тех пор! Давно позабыто мальчишеское социал–идиотство, слиняло и славянофильство, окончательно определились, наконец, мои церковные судьбы. «Und B‑ff ist fromm geworden!» передавали мне исполненное комического негодования или недоумения восклицание Каутского, относительно подававшего надежды Partei‑genosse еще лет 10 назад. За эти годы B‑ff ist Priester geworden. И с чувством некоего Doppelganger'a вступаю я на улицы того былого Берлина, которого, конечно, так же уже нет, как и нет уже давно и того наивного, благочестивого марксистского юнца. Однако теперь мне нечего делать с улицами Берлина, это я знаю: здесь нет у меня уже никакого «романа». Но заранее бьется сердце при мысли о новой встрече с творением, которое так меня тогда поразило и потрясло. И надежда на эту встречу и мысль о ней появилась у меня сразу с того самого момента, когда я по велению судеб снова нежданно получил бессрочную командировку в Европу. Здесь, именно здесь, нужно мне что‑то существенное проверить, осознать и увидеть, хотя бы при этом пришлось, может быть, потерять, похоронить близкое, дорогое, важное… Остановка в Дрездене между поездами. Стремлю свой бег, спеша и волнуясь, в Zwinger. Только отчего же нет в душе радости, скорей в ней тревога и неуверенность? Пробегаю чрез зал, ни на что не глядя, прямо в ту заветную комнату… С трудом от волненья подымаю глаза. Первое впечатление было, что я не туда попал, и предо мною не Она. Но скоро узнаю и убеждаюсь, что это Она, и, однако, действительно, не Она, или я уже — неон. Увы! не ударила в сердце радостною волною горячая кровь, оно не

105

 

дрогнуло, осталось спокойно. Неужели же так оно охладилось за всю долгую жизнь? Но нет, не то, не то: моя не состоялась встреча, здесь я не встретил того, чего ожидал. К чему таить и лукавить: я не увидал Богоматери. Здесь — красота, лишь дивная человеческая красота, с ее религиозной двусмысленностью, но… безблагодатность. Молиться пред этим изображением? — да это хула и невозможность! Почему‑то особенно ударили по нервам эти ангелочки и парфюмерная Варвара в приторной позе с кокетливой полуулыбкой. Я помню, что и раньше всегда мне это мешало, но я как‑то сравнительно легко справлялся с ними. Но теперь это ощущалось мною как откровенное нечестие, неверие и какая‑то кощунственная фамильярность: ну, можно ли после видения Матери Божией брать такой тон, как будто глумиться над собственной святыней? Можно ли быть нестрогим в… иконе? Но я кое‑как перешагнул через это и теперь и впился глазами в лики Матери и Младенца. Без вдохновенья, с щемящей болью от пустоты в сердце я, вместе с тем, не хотел и оторваться от созерцания; я оставался перед нею все время до закрытия, и, кажется, сидел бы еще до самого вечера, всматриваясь, впиваясь в этот образ с его загадочным очарованием, с его магической притягательностью. Теперь я отдавался ему без восторга и без поклонения, однако, сознавая всю его значительность и силясь теперь по–новому его разгадать. Одно стало для меня уже с первого взгляда — увы! — несомненно: это не есть образ Богоматери, Пречистой Приснодевы, не есть Ее икона. Это — картина, сверхчеловечески гениальная, однако совсем иного смысла и содержания, нежели икона. Здесь явление прекрасной женственности в высшем образе жертвенного самоотдания, но «человеческим, слишком человеческим» кажется оно. Грядет твердой человеческой поступью по густым, тяжелым облакам, словно по талому снегу, юная мать с вещим младенцем. Это, может быть, даже и не Дева, а просто прекрасная молодая женщина, полная обаяния красоты и мудрости. Нет здесь Девства, и наипаче Приснодевства, напротив, царит его отрицание — женственность и женщина, пол. Приснодевство же свободно и от женственности, ибо оно выше пола, оно освобождает его

106

 

от плена. Посему Пречистая Присно–дева не может быть рассматриваема как женщина, хотя Она выражает женскую ипостась в человеке. Женское еще не есть пол. Присно дева — άει παρσένος — пребывает превыше пола. Присно — άει здесь есть не временное определение в смысле состояния, но онтологическое в смысле существа: в Присно–деве Марии отсутствует женственность, в женщине сопричастная греху, но всецело царит только девство, в Женском образе. Вот почему бессильным, ибо ложным, оказывается всякий натурализм при Ее изображении, сколь бы возвышенным и утонченным он ни являлся: он владеет лишь природностью, а последняя знает только женщину. В ведении этого соотношения ослепительная мудрость православной иконы: я наглядно почувствовал и понял, что это она обезвкусила для меня Рафаэля вместе со всей натуралистической иконографией она открыла глаза на это вопиющее несоответствие средств и заданий. В аскетическом символизме строгого иконного письма ведь заключается прежде всего сознательное отвержение и преодоление этого натурализма, как негодного и неуместного, и просвечивает видение сверхприродного, благодатного состояния мира. Поэтому икона не имеет отношения и к портретности, ибо и в ней неизбежно таится натурализм, к которому роковым образом и влечется религиозная живопись. И вот почему последняя никогда не достигает цели, если видит свое достижение в религиозном, а не живописном эффекте.

Этим определяется судьба всего Ренессанса как в живописи, так и в скульптуре и архитектуре. Он создал искусство человеческой гениальности, но не религиозного вдохновения. Его красота не есть святость, но то двусмысленное, демоническое начало, которое прикрывает пустоту, и улыбка его играет на устах Леонардовских героев[22].

Творение Рафаэля отличается своим особым напряже-

107

 

нием, оно ищет средствами этой двусмысленной и уже в этой двусмысленности греховной красоты явить Богородичное начало. И этим‑то заданием и создается то особое осложнение и особое смущение, которое я впервые ощутил только теперь. Я невольно вспоминаю при этом, как неодобрительно были встречены в свое время мои бурные восторги перед Мадонной моими «товарищами» более строгого стиля, причем один из них уверял настойчиво и вызывающе, что Мадонна в его неповрежденном социал–демократическом сознании вызывает… только мужскую похоть. Я настолько негодовал тогда на это варварство, что слова его как‑то не дошли до моего сознания и остались в памяти лишь в качестве редкого примера духовной грубости: было такое впечатление, как будто человек не нашел ничего лучшего, как непечатно выругаться в церкви. Пример подобной же изощренной грубости относительно Мадонны я имел еще в беседе с Л. Толстым в последнюю нашу встречу в Гаспре 1902 г., когда он оправлялся после опасной болезни. Я имел неосторожность в разговоре выразить свои чувства к Сикстине, и одного этого упоминания было достаточно, чтобы вызвать приступ задыхающейся, богохульной злобы, граничащей с одержанием. Глаза его загорелись недобрым огнем, и он начал, задыхаясь, богохульствовать. «Да, привели меня туда, посадили на эту Folterbank, я тер ее, тер ж…, ничего не высидел. Ну что же: девка родила малого, девка родила малого — только всего, что же особенного?» И он искал еще новых кощунственных слов, тяжело было присутствовать при этих судорогах духа. Я вспоминаю об этих выходках как доблестного мыслителя с–тии, так и «великого писателя земли русской» потому, что сейчас они мне показались более показательными, нежели тогда, и я понял, к чему они относятся. Теперь я увидал и почувствовал нечистоту, нецеломудрие картины Рафаэля, сладострастие его кисти и кощунственную ее нескромность.

В изображении Мадонны неуловимо ощущается, действительно, мужское чувство, мужская влюбленность и похоть. Слишком ли очеловечил художник образ Благодатной, или же оказался бессилен найти средства для его приближения, но несомненно одно: здесь произошел внутренний

108

 

срыв, вследствие которого получается подмен, и он‑то болезненно и почувствовался мне теперь. И снова думается невольно: как мудро, с какой безошибочностью поступает здесь церковная иконография, не делая уступок сентиментальности и не давая никакого поощрения чувственности: все покровенно и недоступно взору, кроме лика и рук, но и они неизменно прикрыты трансцендированным стилем, стилизованы. Икона не дает места похоти и ее тончайшим услаждениям, поэтому она суха и бессодержательна для их любителей, но потому на икону и можно молиться трезвенно и без соблазна. А здесь? У меня как будто только впервые теперь открылись глаза на то чисто женское очарование, которое хотел здесь явить художник, и на всю преднамеренную нескромность, и тонкую чувственность этого изображения, и эти чуть–чуть больше, чем следует, приоткрытые волосы, нежность кожи и поворот шеи, очертание рта, красота рук и ног, — вся эта женская прелесть, эта столь неуместная здесь и шокирующая эротика и составляет душу картины. Отсюда становится естественна и понятна вся фамильярность ее обрамления: ангелочки и Варвара, — какое‑то подмигивание или усмешка. Душа художника просвечивает через картину, независимо от ее сюжета, она звучит в ней какими‑то неведомыми обертонами. Такое звучание имеет, несомненно, и картина Рафаэля. И каково же это звучание? Странно, что на этот вопрос дается вполне точный и ясный ответ нашим ясновидцем Пушкиным, конечно, никогда не видевшим Сикстины, в одном из самых удивительных его прозрении, — в стихотворении Бедный Рыцарь[23]. В этом небольшом «романсе» столь неожиданно бросается ослепительный свет на тайны католического средневековья и рыцарства, а также и на дальнейшие их судьбы в Ренессансе. «Бедный рыцарь» имел, как полагается рыцарю, «прекрасную даму», которую он соответственным образом и обожал. Ее буквы «начертал он на щите», и эти буквы — A(ve), M(ater) D(ei). Достоевский как будто не замечает этого кощунства, и, увлеченный романтизмом положения в Идиоте, дает Аглае эти буквы про-

109

 

сто заменить другими[24], принадлежащими другой «прекрасной даме». В первоначальном (и еще более значительном) варианте Бедного Рыцаря Пушкин гораздо откровеннее договаривает свою мысль о «бедном рыцаре», почему‑то завуалированную в окончательном тексте, с отдельными чертами, заставляющими вспомнить даже о Гаврилиаде. Эта ложная и греховная мистическая эротика приражения пола к жизни духовной отразилась и в русской литературе, здесь, вслед за некоторыми мистическими аберрациями музы Вл. Соловьева, эта тема одно время была излюбленной у поэтически одаренного, но мистически беспомощного и религиозно темного Блока, стихию которого Пушкин наперед предсказал и исчерпал в «Бедном Рыцаре» (а его теперь иные равняют с Пушкиным!)… Здесь дело окончилось неизбежным срывом и тупиком (от «прекрасной дамы» к «незнакомке»). Этот‑то своеобразный грех и аберрация мистической эротики, которая делала Приснодеву, Пречистую и Пренепорочную, предметом мужских чувств и воздыханий (чего вообще не бывало на Востоке, кроме как в туманных низинах гностицизма), глубоко проникли в душу западного христианства, вместе с духом рыцарства и его культом. И эта фамильярность с Божеством, это мистическое обмирщение, подготовили то общее обмирщение, торжество языческого мироощущения, жертвою, а вместе и орудием которого сделались деятели Ренессанса. Красота, двусмысленная и обольстительная, розовым облаком застилает здесь мир духовный, искусство

110

 

же становится магией красоты. И этой магией зачарованный, завороженный сидел я на этом самом месте четверть века назад, не умея понять, что же со мной происходит. Но тогда я трепетал от религиозного восторга: не зная молитвы и не умея молиться, я пред нею молился. Теперь же я, сохраняя полное самообладание, созерцал лишь художественное произведение. И это было качественно иное, нежели испытанное тогда…

И мысли неслись вихрем, одна другую перебивая и споря. Ведь это же есть свидетельство духовного состояния западного мира, более подлинное и убедительное, чем все фолианты богословия. Как оно могло появиться, оставшись незамеченным, это языческое человекобожие на месте святом? И если люди не видят, не понимают этого подмена, принимая его за полноту и силу, то какой это ужас! И какая прямая дорога отсюда, чрез это открывается в «новое время» с его пустотой и падением. Здесь невольно в душу просится сопоставление европейского Запада и византийского Востока, который, при всех своих ересях, грехах и преступлениях, мистического блуда вообще не знал и языческим человекобожием не грешил, хотя он‑то именно и являлся наследственным хранителем и преемником античности. А здесь, на Западе, воспользовались античностью, с ее еще дохристианской наивностью и по–своему чистотой, чтобы ее осодомить. Духовная болезнь потомков и наследников «бедного рыцаря» вскрывается в творчестве Ренессанса, с его язычествующим христианством, в этих изображениях, писанных по воле пап для храмов как иконы, и, однако, не допускающих к себе религиозного отношения, и это тем в большей мере, чем художественно они совершеннее. Ведь то, что с такой остротой я почувствовал в Сикстине, это же самое имеет силу для всей религиозной живописи Ренессанса. Вся она есть очеловечение и обмирщение божественного: эстетизм — в качестве мистики, мистическая эротика — в качестве религии, натурализм — как средство иконографии. Если выразить это в терминах богословия, то здесь восторжествовало некое художественное арианство, или же монофизитство. Была почувствована только человеческая стихия в боговоплощении, божественное потускнело и заслонилось человече-

111

 

ской красотой, обольстительно–двусмысленной, как улыбки на картинах Леонардо да Винчи, и человеческое без духа перестало быть человеческим, стало плотским. Это оплотянение человечества и ведет к религиозному упадку нового времени. И все это совершилось в недрах Духа, в глубинах художественного самоощущения, и это могущественнее Лютера и реформации, вернее, это‑то и породило то… Отрыв Запада от Востока, роковой церковный раскол духовно обездолил Запад более существенным образом, нежели Восток…

Но Ренессанс есть для нас уже историческое прошлое, которое мы в настоящее время постигаем и в его ограниченности, и заблуждениях. Одним из таковых является мнение, будто бы картина Рафаэля (как и многие произведения этой эпохи) является иконой и вообще «Мадонной». Но если отказаться от этого недоразумения, — а отказаться необходимо, — то обаятельности своей и силы картина от этого не утратит. Напротив, освобожденная от ложных притязаний, она предстанет пред нами как могучая и прекрасная человечность, как героическое искусство. Здесь даны образы дивной красоты, младенца и матери, чтобы выразить трагическую жертвенность и волю к ней, высший amor fati, и то, что здесь явлено, влечет к себе и волнует, художественно пленяет и покоряет. Эту картину нужно воспринимать как изображение пути человеческого восхождения, который есть вместе с тем, трагическая судьба. Трагедия волнует нас высшим художественным волнением, она дает очистительное просветление, сила ее — катарсис. Здесь явлена человеческая трагедия и то, чего отрицаемся мы в порядке религиозном, как кощунства, это приемлемо как трагическое постижение человеческих судеб в искусстве. Только в религии разрешается трагедия, и ею она превозмогается, но трагический путь необходимо ведет к религии. Трагедия может быть религиозно осмыслена как духовное рождение, рассечение плотского сердца к воспламенению в нем божественного огня.

Поэтому постыжусь ли я религиозных восторгов своей юности и усомнюсь ли в том, что светит мне в прошлом как встреча, откровение, событие? Для этого бессмысленного и малодушного поругания над святынею души я и теперь не вижу никаких оснований. Да, теперь я духовно нахожу себя уже

112

 

по ту сторону Сикстины, и все видится мне в обратном порядке, неизбежна становится переоценка. Тогда мое жизнепонимание соответствовало мещанской комедии социализма, и в отношении к нему всякое трагическое восприятие жизни является уже духовным освобождением. Не будучи еще религией, оно к ней внутренне вело, становилось ею путем религиозного восхождения. И верный религиозный инстинкт за трагическим прозревал религиозное. И если я тогда эту встречу пережил как откровение Богоматери, то почему же дерзну я теперь это заподозревать, если для меня это было так? Ведь я не видел и не ощущал тогда того двусмысленного и превратного, что я теперь ощутил, и я вовсе не соблазнился им. Та же человеческая напряженность, которая меня потрясла, она и теперь сохраняет силу и внутреннюю убедительность, если не приписывать ей несоответственного значения и не смешивать человеческого и благодатного. Разумеется, теперь и для меня эта переоценка явилась разочарованием, я почувствовал себя потерянным, навсегда похоронившим нечто дорогое. Но при этом и радостно было ощущать вечную природу духа, который никогда не остается на месте, но всегда живет; трудно, но вразумительно было вдруг в одном мгновении почувствовать какой‑то огромной значительности итог прожитой жизни, и несмотря на все, нельзя не подивиться благодарным удивлением силе творения, которое, словно неподвластное времени, смотрит в душу со своего холста и собою меряет времена и сроки души. Я удалился в волнении и задумчивости. Однако, когда я чрез несколько дней на обратном пути проезжал Дрезден, то хотелось его скорей миновать, — было как‑то трудно смотреть в ту сторону, где еще так недавно пережита была эта боль.

От. С.

113

 

 

  

НА ПАРОХОД «ЕВРОПА»

 

Примечание редактора:

Осенью (с 29 сентября по 6 ноября 1934 г.) о. Сергий совершил поездку в Америку. Целью ея было посещение собора (конвенции) Епископальной Церкви и чтение ряда лекций, которыя имели своей задачей привлечь внимание и симпатии американских христианских кругов к Православному Богословскому Институту.

Во время этой поездки о. Сергий вел дневник, который мы и приводим в извлечениях.

 

Когда-то у Зомбарта прочитал: America ist ein Judenland. И теперь, сидя на немецком пароходе «Европа», с флагом со свастикой, я окружен еврейскими путешественниками, и среди севернаго, жаргоннаго немецкаго языка, когда слышу гнусавый американский в виде исключения, но сердце мое несколько радуется, хотя ожидаемой практики английскаго языка на пароходе совсем не оказалось. За всеми этими бытовыми впечатлениями и суетой предотъездной, совсем еще не ощутил величия океана, который откроется лишь завтра. А пока что чувствую человеческую серость, обывательщину. Пока не видел — м. б. по неумению или случаю, — ни одного интеллигентнаго лица, хотя есть известный минимум приличия... Правда, это III класс, но почему же лучше может быть первый? Но не буду доверять первым впечатлениям, которыя пока сводятся к неизменному одному, — фактическому завоеванию Израилем мира...

Однако, кстати, я преувеличил: пароход гораздо интернациональнее. Ко мне подходил и румын, и болгар(ин), и серб, и, очевидно, первое впечатление одностороннее. Не вижу только почти англосаксов — американцев.

I. X. 1934.

Сегодня произошла моя первая встреча с океаном, и я пленен тобою, океан. Это незабываемый день жизни — первое откровение океана.

114

 

Первое у меня впечатление было смутное, в смутной голове, в непрерывном чувстве землетрясения и качки. Я ощутил его более всего, как враждебную, надменно-презрительную и нечеловеческую стихию, которую человек, насилуя, покоряет и отнюдь не убеждает. Этот огромный пароход из стали, бороздящий своими винтами грудь океана и совершающий свой путь вопреки его воле и ветрам, чувствуется как какое-то оскорбление его мощи, за которое он мстит при первой возможности. Океан должен быть — не побежден, но укрощен, в его собственном естестве убежден; и этого еще нет, хотя человечество не может ждать, должно торопиться и приходится временно и предварительно и таким укрощением титанической стихии удовлетвориться, потому что титаны должны быть покорны богам, которые, в свою очередь, должны быть покорны Богу, быть сынами Божиими.

Впервые я ощутил океан, как стихию, в стихийности ея враждебности и вызове просветляющей силе Логоса и покоряющему действию Св. Духа. Это есть, прежде всего, άπειρον, безконечность, безграничность, но дурная безконечность и злобная безграничность. Человеческое отношение к άπειρον антиномично и противоречиво. Оно страшно покоряет его именно безграничностью своей, которая воспринимается, как неограниченность, сверхограниченность. Океан для нас обрезан горизонтом. Мало того, глаз наш, неспособный и увидеть безграничное, видит его опоясаннымь темными тучами, какими-то черными горами, которыя, если не знать, можно принять за землю. Но это только опоясание. Мысль знает, что и за этим опоясанием нет границ, и все та же ширь, та же неизмеримость. Это как-то сверхчеловечно, точнее, до-человечно, страшно. Стихия — страшна. Это та tohu-va-bohu до шестоднева, реальность до слова и реальности, до Логоса, хотя и осеняемая Духом, носящимся вверху над водами. Απειρον’α неможет выносить человек, п. ч. это есть ложная безконечность и подлинно дурная безконечность. Это есть разделение и перестановка ипостасей в творении. Третья Ипостась до Второй, бытие без Слова, без формы и образов, без внутренних границ и определений. Только страшныя судороги безсловеснаго бытия, хаос, безд-

115

 

на, над которой несется скорлупа нашего парохода и в ней наши жизни. Я больше боролся с этим άπειρον, возставал против него своей человечностью, но не любил... A сегодня, сейчас я полюбил тебя, океан, полюбил этот до-первый день творения, «воды» его, которыя сохраняются в бытии, чтобы явить силу Божию и всю многоступенность бытия. Я увидел океан в его встрече с солнцем... бездну, приемлющую свет Логоса и ей отвечающую Духом Божиим, одевающуюся Красотою... И прежде всего океан есть откровение неба, небеснаго свода. Нигде, — я думаю даже на высоких горах, нет такого откровения небеснаго свода, как над океаном. Этот гигантский купол, в котором нет бездны, но есть безконечная глубина, этот до конца пронизанный светом разума солнечный бог, который объемлет темную и непросветленную, но им любовно и нежно просветляемую праматерь жизни... бездну. Нет слов, чтобы выразить на человеческом языке эту славу небеснаго свода, смотрящаго в воды. И оттуда, с колесницы солнца, посланы лучи в воды, и стихия, укрощенная в какой-то безсильной, сладостно отдающейся нежности, засияла светом, своим светом, изнутри просияла Красотой. Это Дух Св., который носился — и носится — над нею, просветляя ее красотою. И уже нет стихии безобразной и злобной, есть во-ображенная, ограниченная безкрайность силы бытия, есть Божия сила и Премудрость, откровение Софии в океане... И я ответно отдавался, «сливаясь с этой Софией вод, женственной стороной души ее в себя приемля (ибо все в человеке, и этот океан, и эта безкрайняя бездна, это предтварное все, — все в человеке). Я чувствовал, что я не могу пошевелиться своим ограниченным «я» (которое не побеждает άπειρου а только против него борется, бунтует). Я чувствовал, что оно мешает, что оно должно сейчас замереть, чтобы приять силу жизни от Жизни. Безкрайный океан сиял солнцем, но каким-то белым, не желтым солнечным светом, собственным светом воды. И небесный свод ликуя светился, как бы радуясь обретенному своему детищу, бездне... Это — откровение величия Божия, которое имеет для себя самоочевидное оказательство в стихии, и это откровение Духа Св., который являет Себя в (Красоте и в

116

 

безсловесной стихии. В начале Дух Св. — бездна — реальность — бытие, и в этом бытии, а не в пустоте небытия, в уже άπειρον, а не в oύκ, ον являет себя Логос, имже вся быша в уже-бытии.

Благодарю тебя, откровение океана. Я полюбил тебя, океан. Теперь я буду внимать тебе и говорить с тобой, ты — мой, ибо я сроднился с тобой, — в величии Премудрости Божией.

О Духе Св. — Дух Св. почивает на Слове, Он Его Собой обемлет, «соверщает», в Предвечной Троице. Но в творении Дух Св. «почивающий» на Слове, Ему предшествует и Ему последует. Это Он начинает и завершает творение, которое содержит в себе Слово, слово Слова. Само бытие, реальность, нечто — μή ὄν — должно уже быть, чтобы в нем загорелся свет Логоса. Поэтому Дух Св. предшествует Слову Шестоднева: «Бог сказал», именно «Дух Божий носился над водами, когда земля была безвидна и пуста». Именно стихия, реальность как таковая, есть первое действие и первое откровение Духа Св. Но Ему же принадлежит и последнее свершение — осуществление сказаннаго твари слова, опрозрачнение его Логосом, преображение. Но на всех ступенях жизни реальность есть сила Духа Св., Его откровение и потому красота, красота океанической стихии и моря стекляннаго, которое ведь есть эта самая стихия, безмерная в своей реальности, но побежденная и убежденная в своей оформленности, победы над άπειρον — Логоса, — πέρας, который сам только светится, а дает Ему жизненную силу Дух Св.

Сначала — стихия, первореальность, мэон, положенный волей Отца Духом Св. из ничего, ук-она. Это первое положение тварной Софии, в которой заключена стихия, т. е. бездна, самость, возможность мятежа. Это тварная первосамость. Затем ей или в нее говорится Отцом Слово. Это повеление всемогущества, приказ стихии, который она должна исполнить, стать всем пo творческому слову. Она исполняет, но как бы насилуемая, не убежденная до конца, п. ч. все возникает к бытию из до-бытия стихии. Человек, тварный Логос, должен помогать ей преодолевать стихийность, но он сам в падении стал стихиен.

117

 

И вот Св. Духу надо внедрить Логос в стихию, сделать ее прозрачной для Логоса, преобразить. Дух. Св. начинает и Он совершает. Он внедряет в стихию любовь к свету и слову, ее опрозрачнивает.

Снова об океане. Как покоряет стихия своей безконечностью? Откровение ея в том, что она не отвлеченная, рациональная, но реальная безконечность (конечно, лишь тварная, но для твари этого достаточно). Она живет и дышит, она волнуется и трепещет, она — мощь. Океан, это какое-то оказательство всемогущества Божия, давшаго ему бытие... И опять борьба и соединение света и тьмы, — стеклянное море преображения отделено темной полосой бездны. А там океан софийно голубится, отражая небо. «В начале сотворил небо и землю», но земля изначальная — воды, и лишь дальнейшим творческим актом разделяются воды от воды и от суши. Конечно, океан уже творение после-стихийное, и эта стихийность есть его, так сказать, онтологическое a priori. Однако, эта стихийность здесь не упразднена, она живет и присутствует, как до-первый день творения, как Тиамат, хотя и сотворенная, но борющаяся за свое существование, хотя и изнемогающая в борьбе с любовию к Лoгocy...

 

3. X. 1934.

 

Прощальный день с океаном. С утра он был угрюмый, недовольный, в себе замкнутый. Но потом, размягчаясь под солнечным светом, он засинел, стал кроткий и почти нежный и — что самое замечательное — голубизна неба с белыми облаками засветилась над ним райским светом и, что главное, — богородичной кротостью и чистотой. Слава мира склонилась над его стихией, и он еще недавно рычащий и ворчащий, покорно и как-то нежно покорялся Богоматери: преображением мира Духом Св., явлением Богоматери. И Бог любит океан именно за его стихийность, величие, безмерность. Бог любит силу, п. ч. есть чему отдаться Ему. Бог любит Свое создание, любит Духа Своего, Который на нем положил печать Свою... в нем любит Свою Софию.

118

 

 

 

8. XII. 1934.

ПАРОХОД «HAMBURG»

 

И снова океан, уже обратно. Чувствую себя в известной мере другим человеком, с новыми связями, устремлениями, задачами. Но и с новой болью, новыми заботами.

9-го. Океан седой и хмурый. Качает, особенно вчера. За пароходом следует стая чаек, такия большия, красиво распластанныя в воздухе.

11-го. Океан седой. Ночью и днем волнение. Безпорядочныя, хаотическия волны с белыми гребнями, порой поднимаются горы. Пароход все время наклоняется из одной стороны в другую, вместе со всеми предметами. Особое впечатление производит, что волны не рядами, а в хаосе шевелящейся бездны. Чудно! Однако, солнца нет, и чрез тучи показываются лишь небольшие голубые просветы на короткое время. Океан, если не прямо гневен, то сердит. Но он — живой!

119

 

ДЕЛА И ДНИ.

4-го октября приезд в New-York, после всех проверок. На вокзале встреча: Π. Ф. Андерсон, С. Ф. Макнотен и Π. П. Зубов, который самоотверженно отдается служению мне. Доставлен был в дом Ο. А. и к Kluge, где и водворен.

5-го октября. Первый визит к местному еп. Вениамину в собор, где познакомился и с протоиереем Ильинским, Букетовым и др. Преосв. В. мне скорее понравился: очень ласковый, простой и любезный. Меня угощали завтраком, показывали церковь, вообще было как-то по-семейному радушно. Был у арх. Афинагора. Умный и в высшей степени типичный грек, — греч. епископ всея Америки. Впечатление довольства и богатства, новая, еще недостроенная, большая, хорошая церковь.

7-го, утро. Смотрел немного город: колоссальный католический собор, открытый для молящихся, — очень хорош; колоссальный St. John the Divine, где буду сегодня проповедывать; «храм Фосдика». Все сильнее и более гнетущи низкий уровень православия и отсутствие экуменическаго духа у духовенства. Сегодня служу божественную литургию в соборе на Houston'е.

8. X. (день преп. Сергия, пред литургией). Вчера утром служил в Houston'е. Количеств. впечатление грандиозно: такое количество молящихся в огромном соборе, какое у нас бывает лишь на Пасху, блестящий и очень большой хор (б. ч. любительский, симпатичный регент), но 99 проц. мужики, преимущественно галичане. Проповедывал. Жатвы много, делателей мало. Вечером проповедывал в St. John the Divine. Это колоссальный, еще недостроенный храм. Прошло удовлетворительно, хотя и был предельно утомлен за

120

 

день и не имел ни минуты отдыха. Проповедь будет напечатана в «The Living Church».

9(26). IX-X. 1934. Генеральная конвенция Американской Епископальной Церкви.

Вчера приехал в Atlantic City. Остановился во дворце, — иначе нельзя определить отель «Qarige», в великолепном номере с собственной ванной и вчера же зарегистрировался. Все очень благоустроено и мило.

10. X. 34. Вчера устраивали свою выставку. Их 46, этих выставок, охватывающих миссию, религиозное просвещение и школу, искусство и архитектуру и т. д. Конечно, все очень ласковы. Сегодня открытие. Количественно грандиознейшее зрелище, которое я видел. 30-40 т. человек, процессия в 300 епископов, около 700 священников, 1.000 хора, безконечное шествие в огромнейшем зале из безконечно больших помещений. Это — грандиозно, как и все в Америке. Что стоит за этим внутренно, еще разсмотреть не могу. Вечером в том же зале reception — скучища. Ко мне подходило безчисленное количество мужчин и в особенности дам (выше средняго возраста), и с восторженным видом жали руку, но при этом упорно считали меня за грека и все не могли понять, что греческая и русская — вообще одна и та же религия. Вообще я убедился, что в широких кругах американского общества о русской церкви ничего не знают.

12-го вечером. Фильм «New World», показывающий миссионерскую и внутреннюю, социальную, просветительную благотворительную работу Американской Епископальной Церкви. Грандиозно и очень благородно, патриотично, исторично, серьезно. Очень сильное впечатление. 13-го августа заседание Industrial democracy: доклад о русской церкви побывавшаго два месяца, без языка, неумнаго, хотя и симпатичнаго (леваго) молодого американца, — по большевистской шпаргалке, со всеми политическими и культурными обвинениями и, следовательно, косвенным оправданием преследований («paganism»). Было очень тяжело. Я был не в силах возражать из-за языка, но Π. Ф. А. сделал это спокойно и достойно. Доклад впечатления не произвел, и народу было мало. После доклада в частном разговоре я из-

121

 

лил свое негодование и здорово-таки выругал и председателя и докладчика. Но это все-таки выражает настроение средняго большевизанства интеллигенции. Затем был митинг молодежи с докладом какого-то священника о социальном вопросе, довольно радикально, но скучно, без прений. Видно, насколько в центре внимания церковнаго стоит теперь здесь социальный вопрос. Пока не вижу творческих углублений, как и практических приложений, больше топчутся на общих местах, но свободно, искренно и горячо.

Инцидент с Day имеет неожиданное продолжение: маститый епископ N. Y. «хотят» сделать публичное извинение на следующий день на High Mass — извинение перед 1.000 народа. Я чувствую удовлетворение и ценю внимательную деликатность епископов. Сам я, конечно, ничего по этому поводу не предпринимал. Сегодня за завтраком интересные и внимательные разсказы о церковном воспитании детей в общежитиях. Чувствуется ничем не нарушенная жизнь, но и забота. Обед воспитанников General seminaries, очень интеллигентное общество, начиная с епископов. Много шуток и смеха, — какое-то детское, добродушное благожелательное веселье, но было интересно и значительно, особенно речь Principal Ν. Y. General seminary. Ко мне отношение очень внимательное — за главным епископским столом. Был особо приветствован.

Вечером хор негров — оригинально, музыкально и интересно, напоминает часто русское пение.

1 октября. Сегодня завтрак in honor of S. В. Это устраивается для агитации в пользу Института, имеет серьезное значение для нашего дела. Придется говорить. — Завтрак, говорят, удался. Было ограниченное, подобранное число гостей. Атмосфера была хорошая. Председателем был Baker. Присутствовал Presiding Bishop Реrrу, который хорошо говорил, кроме него, говорили ряд ораторов, и у всех было признание величия русской церкви и русской культуры и значение нашего дела для беженства, для России, для Палестины, для Америки и всего мира. Трогательны как друзья: Mr. Colton, Ст. Ф., Mr. Anderson. Практические выводы будут дальше. Для меня это было первое выступление на английском языке, на 3+. Пришлось импровизировать, потому что надо бы-

122

 

ло сократит. Вечером в N. Y. на обеде Y.М.С.А. Вопреки ожиданию, получил довольно сильно впечатление, как от речей, так и от публики (были разных национальностей группы студентов: китайцы, японцы, индусы и проч.). Пришлось импровизировать благословение. На ночь разговоры о русских дрязгах. Ночь не спал от утомления.

20.X.1934. Сегодня у меня был первый большой и ответственный день, выступление в Church League for Industrial Democracy с речью о коммунизме и религии. Кажется, было не плохо. Внешне я имел успех. Каждое такое выступление есть дерзновение в области английскаго языка.

21.X. Сегодня, по приглашению Pres. Bishop, участвовал в торжественной службе по случаю 150-летия американскаго епископата в лице еп. Сибюри. Сидел с духовенством. Проповедь еп. Маннинга. Торжественное исповедание епископализма. Служба была хорошая, и я чувствовал себя скорее по себе. Кажется, и они были довольны моим присутствием. Краткая и дружественная беседа с еп. Manning’ом.

23-го — отъезд из Atl. City. Приезд в Princeton College. Лекция там. Ночлег у Питат, — очень радушный русский дом. Разговоры о безнадежности русскаго духовенства и о безвыходности для детей, отходящих от православия.

25-го, четверг. Впечатление от лекций в обоих колледжах: внешне прилично и, конечно, хорошо, что я их посетил, но богословскаго удовлетворения не имел. М. б., богословские вопросы скользят по поверхности их внимания, не знаю. Но вообще до сих пор богословских разговоров вести не приходилось. Эти дворцы, библиотеки, вся эта роскошь, мощь организации не ведут как будто к подлинному богословствованию, и самому приходится как бы снижаться в детский возраст. Конечно, эти оба колледжа — сектантские, но по-американски не замкнутые и не исключительные. Я пытался упрощаться (и из-за языка, конечно), но то, что для меня само собою разумеется, здесь, очевидно, оказывается непонятным, а ведь это студенты, окончившие университет. Между прочим, я был поражен, узнав, что епископалов здесь лишь 2 милл. и 5.000 приходов (а католиков 15 милл., а затем море сектантов, расплывчатых и изменчивых, по убеждению и не имеющих убеждения агностиков), а между

123

 

тем, какое грандиозное развитие и деятельность они имеют!

26-го, пятница. Заседание Federal council разных протестантских церквей (Липер). Визит, прием и обмен приветствий — cultivation. После этого приглашение в музей Рериха чрез Η. А. Грозавич для осведомления об «Об-ве имени преп. Сергия» (!).

Вечером обед у греч. арх. Афинагора, который после обеда сепаратно говорил со мной о соединении разных православных национальных церквей (или хотя бы о сближении их) и об отношении к епископалам, на что я, конечно, ответил утвердительно. Несмотря на восточный стиль, он культурный и нам не враждебный греческий иерарх, и мы не избалованы таким отношением.

30-го — приезд в Бостон, оcтaновкa у Mrs Cram, за городом. Вечером собрание прихода церкви Trinity и речь об академии. Народ — обычные прихожане америк. и англик. церквей (спрашивают: «Не целитель-ли я?»). Народу много и разговоры после литургии. Особый вопрос и мой разсказ об Fellowship of St Sergius at St Alban.

31-гo. Совещание с Крамами и дальше поездка в женский Wesley college. Затем Episcopalian club.

Осматривал одно из зданий: дворец с коврами, мягкой мебелью и невероятным комфортом, и таковы же, очевидно, и все здания. Огромное поместье, парк, озеро. Около 1.500 студенток, ежегодная плата 1.000 долл. Есть и Biblical department. Молодой профессор-армянин, ко мне льнувший, дов. интересный (фамилии не помню). Показывал Department of arts, где преподается история искусства, но и рисование и скульптура практическая (даже фрески и что-то вроде иконы), монеты и проч. Ставили Троянку на греческом языке, показывали маски. Учащиеся разных исповеданий, есть даже евреи. Епископалов 1/10 часть. Многие, если не большинство, «профессоров» (оказалась армянка из Парижа).

Лекция в клубе (человек 40-50 епископалов профессоров и студенток) взгляд и нечто о церкви, среднее между богословием и проповедью, конечно, применительно к практической жизни (социология). Были вопросы о Толстом, русской церкви, но, конечно, не богословские. Слушали хорошо и

124

 

люди симпатичные, конечно, с психологией детской и уж слишком хорошо живут. Особое огромное здание «Gimnasium» — это для спорта.

1-го ноября. Утро визиты и посещения. Затем заседание Бостонскаго комитета, речь о нашем деле.

Бостон, насколько я его видел, культурный и чистый, спокойный город, без Ν. Y. сумасшествия. Посетил мимоходом частную библиотеку Atheneum. Окрестности очаровательны этой красочной осенью. С 1-го на 2-ое ночью у братьев общежития св. Иоанна Богослова. Вечером встретил местнаго священника (живущаго здесь с 1910 года и определяющаго свою юрисдикцию, как «по указу его император. величества», звал обедать). Встретил здешняго профессора Гарвардскаго Университета Карповича, — славный, тоже у него буду. Сегодня день во встречах и визитах.

У монахов, чудный дух, и я еще ни разу не видел такой православной службы (Requiem Service), как здесь (даже ни в Англии). После этого визиты по городу, встречи с разными дамами. Обед у ИМКИ: человек 25, разных исповеданий. Опять речь о Богослов. Инст., его значении для России и мира.

Любопытно, что мою сторону в инциденте Day принимала римско-католическая газета в Америке (не знаю ея названия, которая по этому поводу назвала меня «the great theologian and the most learned man in the world» (!!); вечером y Mrs. Cram.

3-го — в поезде в Чикаго.

4-го — в Эванстоне (близ Чикаго). Сразу попал, быв встречен П. И. Гензелем, русским священником и Dean Gravit, на обед к профессорам здешняго Ун-та, по приглашению Гензеля. Это — обед университетской семьи, душ 300, жены и дочери также. Обед обычный, но как-то по-детски веселятся: пение, балетные танцы (и неплохие), общие танцы, conferancier... совсем Гесперидские острова; частью напоминает наше дореволюционное время, но мы не были так веселы и беззаботны. Это очень интересно видеть, но, конечно, смотришь на это с другой планеты. Здесь мне хорошо, есть какой-то духовный уют. Сейчас еду в церковь St. Luke, проповедывать, а потом, конечно, и обе-

125

 

дать. — St. Luke была замечательная служба, и проповедывал я, кажется, гораздо лучше и с большим подъемом, чем в Ν. Y. Пение было чудное (женский и мужской хоры) и я еще никогда не чувствовал с такой силой братскаго единения (даже в Англии), как здесь. Мне предложил один из священников to assist при причащении (причастников было человек более 100, а это была поздняя месса в 11 ч.). Я, конечно, отказался, но сам пережил этот отказ как тяжелое страдание. Вообще пережил эту мессу, как несомненное таинство евхаристии. Затем я обедал у священника (Fr. Мооге). Оттуда отправился на 100-летний юбилей церкви St. James the Great. Что была парадная служба с большой процессией, тремя хорами и красивым пением и музыкой. Затем обедал у Гензеля, который (оба) проявляют ко мне исключительную и неожиданную любовь. Он сегодня говорил, что плакал во время моей проповеди, и был в слезах потом. Удивительно, как много любви я встречаю от русских.

5-го ноября. Сегодня речь (о прав. церкви) у «Erasmians», общество священников, профессоров, было человек 30. Говорил довольно бойко, — думаю, больше часа. Были кое-какие вопросы, но в общем впечатление скорее приятное. После обеда зашел Гензель и показывал мне Университет, Gimnasium (дворец для спорта, с бассейном и проч.), разныя площадки для игр, мужских и женских (стрельба из лука), обязательных два часа ежедневно. Библиотека — дворец, полный комфорта и даже ненужной роскоши. Ряд отдельных читальных зал для занятий. Книги тоже выдаются через 4 минуты, как в Ν. Y. library.

6. XI. 34. Вчера был за обедом, характерным для американских нравов: представители всех (или большинства) американских церквей и исповеданий, существующих в Эванстоне, начиная с моего хозяина Dean Grant, конечно, кроме католиков. Эти собрания бывают ежемесячно и на них делятся новостями и обсуждают вопросы практическаго христианства. Я говорил об этом с соседом — председателем, который оказался пресвитерианином. Он сказал мне (да это я и сам видел), что в Америке не существует вражды между вероисповеданиями и прозелитизма, но

126

 

происходит дружная социальная работа, в которой есть взаимопомощь и нет прозелитизма. Иногда принимают участие даже и католики, совместно с практической работой. Это — американское явление, — какой-то конфессиональный как бы индифферентизм, при единении в практическом христианстве. По окончании обеда (конечно, трафаретнаго и скромнаго), обмен новостями и обсуждение очередных практических вопросов, а затем пришлось говорить, сначала Павлу Францевичу о Движении и о России, а затем мне — лирически-лозански-обличительно. Как будто они что-то поняли в нашей трагедии. — Подводить практические итоги этой кампании, конечно, преждевременно и даже невозможно. Будущее покажет.

Перед вечером был у меня из Albion College (из окрестностей) молодой профессор философии Marshall, знакомый и почитатель Лосскаго. Он интересуется софиологией, и я ему кратко излагал основы, и он жадно и отчетливо схватывал. Он мне напомнил (конечно, в уменьшенном виде) Curtisa, а также армянскаго богослова в Wesley. Очень приятная и знаменательная встреча.

Вчера был семейный обед у Dean Granta в уютной семейной атмосфере. Они разспрашивали о России, обо мне, о семье. Мне как-то говорилось (хотя после всегда чувствуешь, как саднит на душе после чрезмерной откровенности). Но было как-то интимно и просто.

8-го ноября. Вчера состоялась моя лекция Hale Sermon, предваренная парадным обедом в Семинарии. На лекции было много народа, и она была предварена процессией в Chapel, где и состоялась после краткаго богослужения. Несмотря на ея трудность (кроме того, что я ее писал в состоянии крайняго изнеможения), мне кажется, что она произвела впечатление, а, м. б., многих взволновала. Будет напечатана и разослана. Были на лекции еп. Леонтий и от. Сергий.

9-го ноября, после завтрака, беседа с студентами Seabury Seminary о нашем Институте и Fellowship. Они слушали с интересом и приняли хорошо, но не уверен, восприняли-ли. После обеда за мной приехал автомобиль с двумя студентами везти меня в Nashota-Hause. Это — примерно около 180 клм., ехали 2 1/2 часа. Как успел я

127

 

узнать дорогой, Nashota-Hause, вместе с Коrаlу Brothers, есть самый англокатолический колледж в Америке. Он небольшой, теперь там около 50 студентов. Прежде была и подготовительная школа («college»), а теперь из-за недостатка средств она закрыта, и жалуются на бедность, особенно сравнительно. Студенты дорогой хвалились мне, что они имеют reservation и даже adoration. Службы как и в англокатолических колледжах в Англии, — я был и на торжественной вечерне и на matins и mass. Молятся хорошо, как в Англии, хотя служба несколько хуже. Chapel — Девы Марии, Мессу служили одновременно три священника на трех алтарях, один — громко, два — глухую. Народ симпатичный, dean — глуховатый. Чудное здание, «cloister», как они говорят, единственный в Америке (с крытым ходом). (Ряд зданий, разбросанных на огромном «campus» среди деревьев, и луга. Но главная прелесть — небольшое озеро, на которое вид из всех окон. Это — Wisconsin — земледельческо-молочный штат. Дорога (красивая) напоминает Россию. По дороге роскошная р.-ка-толическая семинария (душ на 500). Католики здесь самая богатая церковь и умеют собирать деньги. Мальчики завезли меня туда, в Chapel, потом вышел Principal, отвратительно надменный и презрительный, можно возненавидеть католичество от таких типов, а мне вчера разсказывали два священника, энтузиасты православия, что безбожие здесь процветает благодаря католичеству, которое проникнуто ультрамонтантским духом (в Чикаго семинария имени Лойоллы!). Кстати, на примере этих священников видно, какое дело можно было бы здесь сделать не только среди карпато-росских униатов, окормляемых теперь еп. Ботчисом, но стремящихся к православию, но и среди американцев, если бы были более энергичные православные. Князь церкви показал библиотеку, милостиво, но надменно. Бррр... Вечером имел беседу о русской церкви, о нашем деле, об общей вине против русской церкви. Сейчас пойду читать лекцию или беседовать со студентами на богословския темы.

Изнемогаю от безсонницы.

10-го вечером, в поезде, после утомительнаго дня. Сегодня служил в соборе Чикаго. Народу было много, хотя и

128

 

не так, как в Ν. Y. Хор тоже хуже. Проповедывал посредственно, слишком кружилась голова. Было приветственное слово ко мне о. С. Снегирева и мой ответ. Было в общем торжественно и трогательно. Затем был обед у о. Снегирева, старорежимный. Матушка и дочь сбивались с ног. Народу было человек 12. Было очень задушевно, просто и тепло, как в прежних священнических домах. Опять меня чествовали. Очухался в поезде. Еду в Нью-Йорк.

13-го ноября. Вчера приехали в N. Y., в Theol. Gener. Seminary. Большое и старое здание, невеселое. Ночь не спал от громыхания поезда. Утром церковная служба и разныя встречи и визиты. Приятное впечатление от Гавина и неопределенное пока от семинарии. В первый раз вижу matins и mass, только в surplice и stole, хотя почти все присутствовавшие причащались. Лекция далась неимоверно трудно, вследствие безсонной ночи. Кажется, было удовлетворительно. Передавали отзыв проф. Робин, «liberal-evangelical», что, если православие таково, то он за православие. Студентов душ сто с лишним. Народу на лекции было довольно, были и профессора. Завтра продолжаю. Повидимому, состав и характер семинарии сложный, как и в Seabury Seminary, существуют разныя течения. Был очарователен Dunphy, который совершенно влился в русскость, пишет thesis о Соловьеве, учится русскому языку и, конечно, интересуется софиологией. Какой-то предопределеный друг — как Curtis.

14-го ноября — вторая моя лекция (о русской церкви) в семинарии, прошла, кажется, не хуже, чем первая (профессоров было меньше, вследствие их занятости). Вопросов не было. В конце концов, я лишен возможности судить о впечатлении, тем более, что мне говорят лишь лестное. Во всяком случае, слава Богу! После обеда была беседа со студентами (по их желанию, частная, было человек 40, не больше) о Парижск. Богосл. Институте и Fellowship. Беседа прошла с большим оживлением, и интерес к Fellowship был настоящий. Будет выписан журнал, а мы приглашали на Бостонскую конференцию; обещали прислать одного или двух. Это дело вообще спорится.

15-го утром — визит к Η. И. епископу Маннингу, —

129

 

умный и самолюбивый, несколько латинскаго типа. Сидели с Π. Ф. около часу, прием был очень любезный. Обещана помощь возможная для И-та. Довольно подробно разсказывали о его значении.

В 1 час был завтрак комитета центральной помощи Институту, все было как-будто благоприятно. Начало дела сделано. Оттуда (с заездом в YMCA) «снова в семинарию, где был в этот день факультетский обед, а после него очередное собрание в клубе профессоров.

17-го — визит к Фосдику, здешнему методистскому проповеднику. Первое впечатление от спешности — очень неприятное, но умен и обладает голосовыми данными и, очевидно, темпераментом. Церковь его ломится от народа, и проповеди передаются по broadcast.

18-го — проповедь в церкви St.-Martins in Fields в Chestnut Hill, близ Филадельфии. Большой и хороший храм, довольно полный. Как будто неплохо. Симфония Чайковскаго и — один из курьезов — в честь мою во время причастия (человек 50, на поздней обедне в 11 часов), была исполнена на органе — не плохо — под сурдинку... VI (патетическая) симфония Чайковскаго, первая часть!

В течение дня, кроме безконечнаго сидения в роскошном музейном доме Huston’а, чай у моих хозяев в присутствии разнообразных гостей, длинные и безконечные разговоры. Вечером беседа с милым хозяином Rev. Dr. Lewis, главным образом, о partial intercommunion. Очень понимающий и сочувствующий.

19-го. Отправляюсь в New York, но пo дороге в Филадельфии, будет собрание англиканских клириков, где имею говорить, кажется, об иерархии, — против всяческаго папизма.

Говорил пред несколькими клерджименами (человек 8), была беседа, было приятно. Филадельфия — симпатичный город. Вернулся в Ν. Y.

(21-ое). New Haven. Небольшой (менее 50-ти студ.) Barklay Divinity School, — самая небольшая аудитория из бывших у меня, но очень симпатичная. Читал в Chapel на вечерне, было довольно торжественно, — о Церкви. Dean Ladd — скромный, славный, с больной женой в коляске,

130

 

оба очень трогательны взаимным отношением и светлостью. За завтраком были 3 профессора, была интересная беседа (о философии, в конце концов, о Софии) с профессором философии (имя?). После обеда — со студентами, имел с ними беседу о нашей работе и о Fellowship.

22-го ноября, — лекция о русской церкви в небольшой аудитории пред небольшим (25-30) количеством студентов, но слушали хорошо. Осматривал Yale Un. School of Divinity, библиотеку. Bсe такая же роскошь, право ненужная и дурашная. Был у М. И Ростовцова, было очень мило.

25-го. Провиденс. Приехал сюда и скоро буду участвовать в крестном ходе, вечерне и проповедывать. Хороший город, отмеченный положительно в истории религ. свободы, пуританско-баптистский.

26-го. Вчера вечером проповедывал в церкви Св. Стефана (англокатолическая, даже с благословением Св. Дарами). После этого был обед у хозяина, в присутствии Bishop Perry и большой и очень хороший разговор об Академии. Сегодня будет собрание клира у него же, и снова беседа об Академии. Сам Presiding Bishop Perry исключительно мил, и речи его особенно трогательны.

Было собрание clergy утром в квартире Bishop Perry. Я говорил о важности богословия в наши дни и об очередных задачах, а затем перешел к русскому призванию и значению Богосл. Инстит. П. Фр. говорил о положении в России и самого Ин-та. Была беседа, очень серьезная. В заключение Bishop Perry пригласил в свою Chapel для молитвы и просил меня дать благословение. Было исключительно приятное впечатление, и я надеюсь, что для нашего дела эти два дня в Providence имели большое значение.

Вечером в Бостоне, где было заседание Бост. комитета. Мне был поднесен чек в 7.600 фр. для Академии, а Mrs Cram подарила свои бриллианты в распоряжение Академии.

27-го в Кембридже: утром в библ. Ун-та Harvard. Чудная библиотека, есть и русския книги, коллекция журналов, богословских также («Богословский Вестник», «Христианское Чтение», «Православный Собеседник», «Вера и Разум», «Церковныя Ведомости»). После обеда ездил кататься по го-

131

 

роду и смотрел на безконечные Гарвардские дворцы на безконечном пространстве, с их тремя Gimnasium, стадион для футбольных состязаний душ на 30.000. Вечером лекция в Theological Episcopal Seminary. Она небольшая (около 50 студентов) и скромная, но студенты производят благоприятное, интеллигентное впечатление. Слушали хорошо и внимательно (о церкви), беседа была краткая, за недостатком времени. Вечером, после того, безконечное сидение в гостиной в обществе молодых богословов и экономистов, и очаровательнаго отца Burtona, одного из самых лучших людей и христиан в Америке, главы Hause of St Jone the Evangelist.

28-29-ro вечер и утро в Wollseley College, на первом собрании будущаго Fellowshipa. Собралось человек 20-25-30. Председательствовал Π. Ф. — очень хорошо. Много сделала по подготовке престарелая Miss Brown (в отставке глава Department of Arts). Собрание проходило не гладко. Неудачно было выступление Hardy, которое напугало Верн (к счастью, после литургии успокоился. Было острое выступление православнаго иеромонаха американца Джонсона (по психологии конвертита). Молодежь горячилась, чувствуя себя неготовой. Была греческая вечерня греч. священника (с французским языком и образованием. Он и говорил, но безцветно). 29-го утром я служил литургию с большим хором. Все-таки учредил комитет. Трудно им будет по безлюдью. Был у Пит. Сорокина, «социолога».

30. XI. Сегодня в Buffalo было собрание местнаго комитета YMCA, меня попросили говорить (о духовной природе большевизма), и я не заметил, что предо мной стоит микрофон, и моя речь пошла на broadcast. He особенно это приятно, не приготовившись говорить публично, да, боюсь, и все безтолково. Но что делать!

Сегодня был на Ниагаре. Это — видение Божественной Софии в могучей хаотической стихии. Особенно меня потрясла Канадская сторона. Это мгла и пыль, и хаос, и кипенье, в котором, то открывается просветленный образ льющейся мощи воды, то она закрывается туманом водным. Это тоже, как океан, до перваго дня творения, стихия, в которой уже содержатся и борятся за существование безобразность и образы.

132

 

И свет нежно и внутренно убедительно проникает tohu-va-bohu. Это какое-то наглядное доказательство бытия Божественной Софии и ея силы в мире. Нет слов, как нет еще и слова в этом до-словесном и а-логическом бытии. И в то же время потрясает и убеждает... — К несчастью, слишком исчерпан, чтобы писать больше...

1 дек. Торонто. Канадская природа и сравнительная скромность, почти бедность, так напоминает Россию. И такая меланхолия пейзажа, дымок грусти на лице, тоже русская.

В 3 часа был митинг под председательством Primate of Canada — почтеннаго старца, в котором искренность и скромность соединяются с какой-то христианской мудростью. Еще нигде не было такого торжественнаго собрания: и зал (не очень большой), и хоры были переполнены, несколько сот человек. На эстраде — президент университета, клир. Мы говорили с П. Фр., говорили оба: я о духовных причинах гонения на веру, Π. Ф. — о фактическом положении. Повидимому, все это произвело большое впечатление на аудиторию, которая, по словам здешних, была очень высокаго состава. В начале, средине и конце пелись удачно подобранные (по тексту) гимны, более или менее апокалипт. содержания. Заключительное слово самообличения — в ответ на мои призывы и обличения, — сказанное председателем, — приматом, меня очень тронуло. Едва-ли такое слово можно услышать из уст наших епископов, да и большинства англиканских. Бог благословил это окончание нашей акции в Америке.

2 дек. Торонто. Вчера вечером имели собеседование с группой здешних студентов Ун-та, преимущественно богословских колледжей (не очень многочисленная, человек 25- 30, — по случаю week-enda, но представителей). Беседа была нелегка. Видно, как иллюзии и большевистская пропаганда овладевают умами. Было два, уже пожилых и очень темных по лицу, неизвестных никому, уже пожилых совопросника сектантски-большевистскаго типа, с ними пришлось возиться. Вопросы студентов были живее и наивнее (напр.: «Почему в Германии Гитлера существует преследование церкви и, однако, существует движение протеста, а в России нет?»). Я говорил мало, — был уж очень исчерпан, от-

133

 

вечал преимущественно Π. Ф., очень хорошо. Невольно думается, что этой систематически-организованной кампании большевистской пропаганды следовало бы противопоставить нечто, более организованное и систематическое, чем наше посещение. За обедом разсказывают, что большевики здесь (неясно, местные или русские) даже организуют безбожныя школы для детей. Но точности этого сообщения мне не удалось проверить. Еду на службу в русскую церковь.

Перед вечером. Служил в церкви Торонто. Церковь новая, не столь большая, но чистая: роспись — при лично декоративная (Юлия Бирюкова, учившаяся в Петербурге, художница, дочь инженера, строившаго Сиб. ж. д.), но совершенно не церковная и не иконографическая. Однако, ensemble со вкусом, томный деревянный иконостас. Народу было много, почти полна, хотя батюшка жалуется, что из более, чем 1.000 населения, церковных едва-ли найдется более 20 семейств. Батюшка жаловался на конкуренцию большевиков (и баптистов), переманивающих детей в свои антирелигиозныя школы (этот факт подтверждается мне и с других сторон. Здесь существует полулегальная комм. партия, душ 28 т., частью из русских украинцев, частью из местных, по причине безработицы. Сельская Канада — бедная и дикая страна). Между прочим, не раз встречал здесь благоприятные отзывы о арх. Александре. Народу было почти полно. Такой же серый, за отдельными исключениями, как и в других местах. Батюшка наивно сделал мне заказ, обличить их за то, что не ходят в церковь. Я этот заказ по-своему исполнил, и говорил, кажется, неплохо, общедоступно и совершенно искренно. После был общеприходский обед, русский, стараниями матушки и старостихи. Это было симпатично. Меня приветствовали, и я довольно много разсказывал им о жизни эмиграции и о Сергиевском Подворье. После этого, без всякаго призыва с моей стороны, мне было собрано около 20 долл. на бедных, которые я направил на Монпарнас. И батюшка, и более интеллигентные прихожане вопиют о помощи и подкреплении от нас. И, действительно, прямо голова кружится от того, что ждет эту паству без пастырей уже в будущем поколении. Карловчане и здесь продолжают свою подрывную работу (на днях судятся за

134

 

здание церкви с платоновцами). Вечером проповедь в церкви Holy Trinity. — 10 час. вечера. Проповедывал неплохо, хотя и не уверен, был-ли воспринят. Впрочем, были и горячия благодарности, и опять репортеры. Когда я ехал к своему месту, то на одной из улиц тянулась длинная и мрачная очередь кепок и пиджаков, это — коммунисты шли на митинг, устраиваемый на какой-то area, тысяч на 14, как мне сообщила хозяйка. Торжество это по случаю освобождения из тюрьмы после 2-летней сидки какого-то их вождя, с английской фамилией. Как говорит хозяйка, эта масса состоит главным образом, из эмигрантов из Европы, преимущественно из славянских стран: чехи, украинцы и др. Но курьезно то, что хозяйка мне сообщила, что я тоже нахожусь под усиленным надзором полиции, и что она вчера на вокзале видела главнаго агента и уверена, что и сегодня церковь охранялась, и проч. (м. б., становятся понятны некоторыя черты поведения моих сопровождающих, недопускавших меня идти пешком). Будто бы это объясняется тем, что опасаются какого-нибудь скандала относительно меня со стороны коммунистов, которые знали о моем приезде из газет (с портретом). Завтра буду посажен в вагон провожатыми. Ну-ну! А между тем нигде еще, кажется, я не был так горячо принят, как здесь.

3-го. Благополучно в Ν. Y. закончил свою американскую работу. Сегодня служу в храме Христа Спасителя и вечером читаю русскую лекцию.

 135

 

 

 

МОЯ БОЛЕЗНЬ (ЯНВАРЬ 1926)[25]

 

Я не перенес в жизни никакой серьезной болезни. И часто, особенно последнее время, я испытывал смущение, что все кругом болеют, я же всегда здоров, особенно когда мне иногда указывали это со стороны. И это становилось особенно трудно потому, что на меня все тяжелее ложилась туча моих грехов. Я чувствовал гнев Божий и спасающую любовь Его, и невольно чего‑то ждал, зная, что Бог поругаем не бывает. Я жил, чувствуя над собой руку Божию.

Я заболел в день преп. Серафима, и первые два дня оставался на ногах и чувствовал себя легко. Но с третьего дня поднялась температура, и я почувствовал, что я вступил в тяжелую и опасную болезнь. Изо дня в день поднималась температура. Страдания были очень велики, особенно ввиду того, что я не спал ночью, и сознание мое, как мне, по крайней мере, казалось, не затемнялось ни на минуту. Время стало. Я не знаю, месяц или год продолжалось мое горение. Во всяком случае, того, что в нем совершилось, нельзя измерить временем, тем более столь кратким. Я жил с такой интенсивностью и напряженностью всеми силами своей грешной и кающейся души, что минуты вмещали просветы в вечность, был Бог, и я пред Ним со своим грехом. Вообще утратилось сознание ограниченного места в пространстве и вре-

136

 

мени, осталась только временность и пространственность. Я совершенно терял сознание того, что мое тело, чувствилище мое, помещается на кровати, потому что оно для меня расплывалось в другие комнаты и вообще в пространство, и я с трудом находил малую часть себя в непосредственном своем обладании. Также расплывалось и единство моего я, потому что я ощущал себя, как немое мы, множество, и в него с трудом входило какой‑то смутной точкой мое собственное я. Время для меня вообще наступало только в просветах, когда со мной что‑нибудь делали; особенно операции с уриной, которая остановилась, мне были очень мучительны.

Словом, мое я расплавилось в жару и сделалось жидким и плавким. Но мое духовное «я» достигало все большей остроты и сознательности. Оно было неумытным судией моей жизни. Я был в страхе и трепете. То было как бы хождение по мытарствам, в котором вскрывались жгучие раны моей души. Но Господь помиловал меня тогда и оградил от демонских видений. Но состояние жара вместе с духовными мучениями создавало огненную печь. Я теперь только понял, почему это Церковь так возлюбила образ огненной печи и печного горения, и что она говорит об этом образе. Ибо я горел в ней, но я спасался как бы из огня. В этой огненной печи появлялась некая прохлада. Ангел–хранитель, который спускался в печь к отрокам, он и ко мне приближался и прохлаждал пламенеющее тело и спасал. Нельзя этого выразить словами, но отныне я знаю, как можно сгорать в огненной печи, не сгорая.

В первое время болезнь моя — долго ли, коротко ли, я не знаю, — была этой огненной печью…

…………………………………………

И вдруг, — после этого горения, — прохлада и утешение проникли в огненную печь моего сердца. Как поведать это чудо милости Божией, чудо прощения? Но я ощутил его всем своим существом, его безмерную радость и легкость. Ангел–хранитель, бывший со мной неотлучно, вложил мне это в сердце. Я вдруг почувствовал, что ничто не отделяет меня от Господа, ибо я искуплен Господом... Даже во время исповеди я чувствовал, что уже имею прощение. Было чувство: грехи мои сгорели, их нет.

137

 

Но эта тайна прощения была явлена мне лишь в связи с тайной смерти, ибо одновременно я почувствовал, что жизнь моя окончилась и я умираю. Но где же он, страх смерти? Его нет, есть только радость смерти, радость о Господе. Небесная, невыразимая на человеческом языке радость исполнила все мое существо.

Это было так. В субботу 10–го (весь этот перелом совершился в субботу 10–го — воскресенье 11–го, когда Церковь молилась о моем выздоровлении) я почувствовал себя вконец обессиленным болезнью — и ужаснулся мысли о смерти. Этот ужас был более всего связан с мучительной заботой об оставляемой семье, ее жизни после меня и без меня. Сердце мое исполнилось малодушия и маловерия. Но в это время мне была послана поддержка, одно только дружеское слово, что все в воле Божией и ненужно и о них беспокоиться. Мне прямо в сердце вошло это слово, и я с радостью почувствовал, что Бог, меня милующий и спасающий, спасет и помилует и их, что я должен предать их Богу. И когда это предание совершилось в сердце моем, я почувствовал неведомую радость, покой и свободу «ныне отпущаеши». И в этот же миг почувствовал, как семья моя, все время неразрывно связанная любовью и заботой с сердцем моим, вместе с моими любимыми, от меня отделилась, куда‑то отошла, я умер и оказался за гранью этого мира. Во мне все светилось особенной радостью. Явилось сознание, что живы и близки одинаково все, и живые и умершие. Я всех духовно чувствовал с собою, а вместе с тем как‑то сознавал, что физические страдания все равно не позволяют мне телесно общаться с находящимися у моей постели. Я по очереди вызывал к себе, духовно лобызал давно, давно умерших, так же как и живых, и было для меня так же свободно и чувство места: я был в любимом, родном Крыму, лето смерти сына 1909 года, с его солнечными лучами. Но и этим местом я не был связан. Над всем же царило присутствие Божие. Навсегда я познал, что есть только Бог и милость Его, что жить надо только для Бога, любить только Бога, искать только Царствия Божия, и все, что заслоняет его, есть самообман. Я призывал и чувствовал близость Пречистой Матери Божией, но у меня не хватало

138

 

силы для восхождения. Затем я двинулся, словно по какому‑то внутреннему велению, вперед, из этого мира суда — к Богу. Я несся с быстротой и свободой, лишенный всякой тяжести. Я знал, каким‑то достоверным внутренним чувством, что я прошел уже наше время и теперешнее поколение, прошел еще следующее поколение, и за ним уже начал светиться конец. Загорелись неизреченные светы приближения и присутствия Божия, свет становился все светлее, радость неизъяснимее: «несть человеку глаголати». И в это время какой‑то внутренний голос спутника — я был один, но вместе с некиим мы, то был Ангел–Хранитель, — сказал мне, что мы ушли слишком вперед и нужно вернуться к жизни. И я понял и услышал внутренним слухом, что Господь возвращает меня к жизни, что я выздоравливаю. Я не могу теперь уже постигнуть, как это было, но один и тот же зов и повеление, которое освободило меня от жизни этого мира одновременно и тем же самым словом определило мне возвращение к жизни. Внутренне я уже знал, что я выздоровлю. Мне еще не было лучше, однако я был совершенно спокоен, потому что услышал Божие повеление. Но я вернулся к жизни из смерти, все мое греховное существо прожжено огненной печью. Я чувствую себя освобожденным от тяжести греха и стараюсь не держать его даже в памяти. Я чувствую себя как новорожденный, потому что в моей жизни произошел перерыв, чрез нее прошла освобождающая рука смерти. Я не могу уразуметь и не хочу греховно допытываться, что Господу угодно было сотворить со мною, но свидетельствую немотствующим языком дела и чудеса Божий. Господи, твори волю Твою. Каждый день моего бытия, каждое любимое человеческое лицо встречаю новой радостью. Лишь бы Господь дал мне и им жить светом, Богом явленным. Кто Бог велий, яко Бог наш, Ты еси Бог творяй чудеса.

 

______________

 

В марте этого (1939) года определилась моя болезнь, — рак гортани, требовавшая быстрой и притом двойной операции, причем наиболее вероятным исходом являлся смертный, в благоприятном же случае потеря голоса навсегда. Я

139

 

плохо понимал медицинскую сторону дела. Но могу сказать, что то, как я встретил и пережил огромную весть, было настоящим чудом Божиим. Я не испытывал ни страха, ни печали, вернее, это было радостное возбуждение в ответ на зов Божий. От страха (я знал уже, что обе операции будут без общего наркоза, и, следовательно, сулят тяжелые страдания) меня спасло и чувство некоего любопытства в отношении к опасности, мне свойственного. Это Пушкинское:

Есть наслаждение в бою

И бездны мрачной на краю

Все, что нам гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимо наслажденье.[26]

 

Во время первой операции я наблюдал ее в зеркало, которое было надо мной в потолке и отражало все подробности разреза горла (трахеотомии), и мне было как‑то все‑таки интересно, хотя и мучительно. Во второй операции против этого наблюдения были приняты меры, да и сознание было притуплено от наркотиков. Тем не менее и здесь я слышал суждения и замечания и по возможности наблюдал происходящее в полном сознании, воспринимая, конечно, всю боль, но не страх. От печали же и страха меня освобождала сила Божия, об этом вспоминаю я с радостным чувством глубокого умиления. Да, это было состояние какого‑то восторга, который я мог передавать и другим. В последнюю субботу и воскресенье перед операцией я исповедывал и причащал своих друзей, с ними прощался, и, насколько я могу судить, не было печали и в них, как и у меня ее не было. Был лишь восторг любви. А я считал и считаю себя трусливым и воспринимаю эту радость, как чудо Божие, действие Св. Духа. Конечно, мне было тяжело и страшно за близких, семью, но и это как‑то чудесно умерялось. И в таком состоянии я прибыл в клинику накануне операции[27], также бодро и спо-

140

 

койно. Обе операции следовали одна через две недели после другой, — вторая в Страстной вторник, в дни Страстной седмицы. Я потерял речь уже после первой операции и нечувствительно перешел на карандаш. Это как‑то само собой разумелось и даже не было тягостно. Страдания начались в дни Страстные, когда было вырезано горло и прежде всего мучительно затруднено было дыхание вместе с удушающими, злыми, отвратительными перевязками, которые превращали меня в какой‑то неподвижный сверток, лишая движения и сна. Само собою разумеется, что я был лишен и еды, ибо не мог раскрыть рта для глотательных движений, а тем более глотать через разрезанное горло. Мне была вставлена в нос отвратительная трубка, через которую вливалась какая‑то гадость. «Жажду». И вкусил уксуса». (Ин.: 19: 28, 24). Но не это было самое мучительное, — не боль, но удушье, отсутствие воздуха, соединенное со смертной, невыносимой слабостью. Было несколько раз, — преимущественно ночью, — страшного, убийственного удушья, когда я и объективно был на границе смерти. За все время своей болезни я не переживал ничего, по силе мучительности равного этому. Иногда это было сравнительно коротко, но бурно, а порой длительно, сопровождаясь состоянием затемненного полубредового сознания, да и вообще я не выходил из состояния унизительной зависимости от аппарата, освобождавшего (чаще же не освобождавшего) дыхание от слизи. Это было умирание — с перерывами, но без просвета. Я погружен был в какую‑то тьму, с потерей сознания пространства и времени и лишь с смутной памятью о том, что идут Страстные дни — наступает Страстная Пятница с Благовещением. Хронологически сознавал я наступление Пасхи, принимал пасхальные приветствия, но Голгофская тьма не рассеивалась и была непосильна,

141

 

отсутствовала пасхальная радость для умирающего, которому однако не дано было вкушение смерти. Да, приближения смерти не было, лишь одно умирание. В дни былые мне дано было изведать смерть с ее радостью и освобождением, здесь же тяготели только ее оковы, и мрак. Что сделалось с той радостью и что осталось от того восторга, который дано мне было изведать перед операцией? Как будто ничего, вернее, хуже, чем ничего, одна лишь смертная сень в рове преисподнем. Свет жизни погас, наступило безблагодатное бесчувствие, то, о чем сказано: «векую Меня оставил». Оставалось, правда, тупое сознание, что я пребываю в воле Всемогущего, и именно эта воля определила меня к страданию или как‑то попустила его как неизбежное. Насколько могу себя вспомнить, не было мысли о смерти, кажется, ни на одно мгновение. Не было ее ожидания, ужаса перед ней, — слишком подавлено было сознание и тупа мысль. Слишком был далек я от света смерти в своем умирании, слишком погружен был в свое задыхание, слишком опустошена была телесным страданием душа моя. Уже не было и молитвы, как пути восхождения к Богу, как не было восхождения у «оставленного». Была безрадостная ночь без зари, без утра. Оставалось чувство физических страданий, но даже и это бледнело перед общим чувством утраты силы духа, оставленностью… может быть, это и было самое страшное…

И что же во мне оставалось еще человеческого и оставалось ли что? Да, оставалось, и это было какое‑то последнее чудо в страждущей душе моей, — оставалась любовь. Я любил братьев своих, и всех любил. Я перебирал любящей мыслью знаемых в прошлом как любимых, так и не любимых, — как тех, кого мне легко и радостно было любить, так тех, кого любить было трудно. Но я только любил, и всех кого помнил. Не знаю, была ли это любовь в Боге. Кажется, да, и, вероятно, да — как же бы иначе мог я любить. Конечно, из находившихся около моей постели одни больше, другие меньше радовали меня, одни утешали собой, другие утомляли, но никто не мог нарушить гармонии любви, которая как‑то прорывалась через диссонансы моего смертного дня.

Но где была моя мысль, никогда во мне не угасавшая?

142

 

Где «проблематика», всегда меня сверлившая? Где комплекс идей, вдохновляющих и радующих, с которыми я переступил порог даже и этого госпиталя? Все это как будто угасло, перестало существовать. Я стал пуст, мне была, очевидно, мысль уже непосильна. Мое существование оскудело, упростившись до телесного бытия, ставшего лишь возможностью страдания. Чувствовалась ли близость Божия? Да, она была ощутима, поскольку меня ничто от Бога не отдаляло, кроме телесного страдания, потому что отошло все другое. Эта близость Божия, стояние пред Ним лицом к лицу было трепетно. В своей болезни ни раньше, ни после, никогда и ни в чем я не противился воле Божией, не роптал, не просил Его о помиловании и освобождении от страдания, принимал его как неизменное и несомненное Божие определение. И в этом смысле была эта близость страшная и святая, как у Иова. Но… она не была радостная, ибо… была насквозь пронизана одним чувством: векую меня оставил? Однако наряду с этим еще одно, чего я не ведал доселе и что явилось для меня настоящим духовным событием, которое останется навсегда откровением, — не о смерти, но об умирании, — с Богом и в Боге. То было мое умирание, — со Христом и во Христе. Я умирал во Христе, и Христос со мною и во мне умирал. Таково было страшное и потрясающее откровение, которое тогда я, пожалуй, не мог бы выразить в словах и понятиях и сознал только позднее. Одно лишь не поддающееся исчислению времени мгновение прошло между «векую Меня оставил» и «испустил дух», между умиранием Христа в Его богооставленности и смертью. Но оно содержит в себе безвременную длительность и полноту умирания для всякого человека, поскольку он им и в нем умирает. Иначе, как в богооставленности человеку и нельзя умереть, как нельзя было умереть всечеловеку, Новому Адаму, в Богочеловеке. Я ведал Христа в своем умирании, мне была ощутима Его близость ко мне, почти телесная, но… как лежащего со мной «изъявлена и ранена мертвеца». Он мог помочь мне в моем страдании и умирании только сострадая и умирая со мной. Я видел этот образ внутренним зрением, я чувствовал Его так, как Его почувствовал Гольбейн, а за ним Достоевский в своем страшном образе смерти Хри-

143

 

стовой, в котором передана, однако, не смерть, но умирание, не сила посмертного преображения, грядущего с воскресением и на пути к нему, но застывшая, остановившаяся на умирании смерть. Это именно соответствовало смертным дням Страстной седмицы, которые входили и проникали в мое существо. Раньше, в дни здоровья, я противился Гольбейновскому трупному образу как неверующему и хульному изображению. Теперь оно для меня ожило именно в этом образе смерти как умирания, откровения о смерти в человеческом умирании в Богочеловеке. Есть еще один, также раздирающий душу образ страдания Христова — Грюневальдовский Христос. Однако, это было другое, а потому не вспомнилось: распятие Грюневальда есть лишь момент в диалектике смерти, неразрывно связанный с воскресением во славе, что и дается рядом другими изображениями в полиптихе. Грюневальд дает страшный образ смерти в ее трупности после совершившегося уже и тем обессилившего себя умирания. Но у Гольбейна, хотя и в трупном образе, дано почувствовать не совершившееся, но еще лишь совершающееся умирание, самая его сила. Так я это чувствовал, — не мыслью, но внутренним видением, — тогда, когда я сам лежал вместе с Ним, не мертвый, но лишь умирающий, и еще не труп, но в трупности не живой, хотя и не мертвый. Этому Христу я не мог, — или не умел еще тогда, — молиться, я лишь мог Его любить и с Ним сострадать, поскольку и Он сострадал со мною. Чрез мое, человеческое умирание для меня открывалось Его, человеческое в Богочеловеке, умирание. Божественность как бы угасала в богооставленности, а человечность умирала. Умирание, совершившееся в смерти Богочеловека, только и могло совершиться человечески, то есть в богооставленности человека. Оно отожествлялось со всяким человеческим умиранием и в этом смысле было универсально, включая в себя все его образы, все смертные болезни, было их синтезом. И общим содержанием всех этих многоразличных умираний была смерть. Богочеловек в богооставленности Своей открыл Себя, сделал Себя доступным умиранию. Смерть приступила к Нему в Его человечности. И это умирание было мукою всех человеческих мук. В человечности своей оно было естественно, то есть не было облегче-

144

 

но растворением с силой Божественной. Совершилось в предельном кенозисе, как бы разделение естеств которое не могло, конечно, явиться таковым в онтологическом смысле в силу нераздельности обоих естеств во Христе, но при бездейственности одного естества оставалось в своей собственной силе другое. В этом самоуничижении Богочеловека и заключается спасительная сила Его смерти, ее человечность является путем ее богочеловечности. Христос умирал нашей, человеческой смертью, чтобы принять чрез нее смерть Богочеловека. Поэтому‑то и наше умирание, как со–умирание с Ним, есть откровение о смерти Христовой, хотя еще не об Его славе. Здесь я познал, что значат слова апостольские: «Всегда носим в теле мертвость Господа Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась в теле нашем. Ибо мы живые непрестанно предаемся на смерть ради Иисуса, чтобы и жизнь Иисусова открылась смертной плоти нашей, так что смерть действует на нас, а жизнь в вас». (2 Кор. 4, 10—12). И еще: «Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток Духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления и искупления тела нашего» (22—3).

В умирании я не умер и не познал света смерти (как мне это дано было ранее), но так в нем и остался на некоторое, длительное время, если не навсегда. И когда доктор, после одного из очередных осмотров, неожиданно сказал мне: vous etes gueris, и предложил взять меня из больницы домой, я не ощутил никакого выздоровления, разве только легче стали перевязки. И мучительное бессилие, отсутствие чувства жизни, как в умирании, сопровождало меня тем более, что теперь иногда приходилось двигаться, вообще жить. Я стал вымогать от себя какое‑нибудь занятие, вроде чтения, причем как в тумане, полусознательно воспринимал привычные религиозно–философские сюжеты. Это было еще переносимо и как‑то естественно. Но продолжающимся умиранием было не оставлявшее меня чувство богооставленности. В мрачном молчании томилась душа моя, нема была молитва, безрадостна и безблагодатна жизнь. О, и тогда во всем моем существе не было места для ропота. Напротив, «да будет воля Твоя» и «слава Богу за все», несокрушимо звучали во мне,

145

 

настолько несокрушимо, что не допускали проверки или сомнения. Если можно назвать эту несокрушимость радостью, какою‑то благодатью веры, то мне была дана эта радостная твердость в вынесении посланного. Но она не сопровождалась радостью встречи с Богом в той близости Божией, которую я все‑таки познал даже в своем умирании. Моя жизнь оставалась безрадостной. И главное, — потерялась радость церкви, — церковной молитвы и праздника. Шли недели Пятидесятницы, и я сознавал это умом, но не сердцем. Моя жизнь была окутана мраком, тяжело лежал на мне крест немоты. Я должен был записками говорить в семье, с женой, сыном, близкими, и это создавало особое страдание унижения и как бы стыда. Главное же страдание было от сознания, что никогда я не могу стоять у святого престола и совершать литургию. Этого словами нельзя передать. Правда, даже и оно не исторгало из моего сердца ропота, и оно разрешалось в покорное: «Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне», но мрак его оставался нерассеянным. Особенно же он сгустился после того, когда мне было сказано, якобы из компетентного источника, что я не могу рассчитывать на восстановление речи. Хотя мне говорили и противоположное, но это не доходило до моего сознания. Продолжающееся умирание темной тенью лежало на моей церковной жизни. Я был не в состоянии еще ходить на богослужение. Но в этом и не чувствовалось потребности. Я не мог еще приступить к Святому причащению. Близились дни Святой Троицы и Святого Духа, 21 мая, годовщина моего рукоположения, — и я думал об этих днях, таких для меня всегда торжественных и светлых, со страхом и тоскою как мертвый… В этом чувстве, казалось, сосредоточивалось мое страдание, умирание без смерти…

И вдруг оно прервалось милостью Божией. Это чудо совершилось чрез посредство верного, любящего друга, который принес мне радостную весть от доктора, что он клянется о возвращении моего голоса. Конечно, теперь я знаю всю преувеличенность этой клятвы. Но как тогда я был потрясен и обрадован этой вестью, которая все‑таки обещала мне преодоление молчания. Как будто небесный свет прорвался чрез мрак моего существа. Бог явил мне Свою милость. Радостными слезами рыдал я, как никогда еще в жизни. Да

146

 

будет благословенно Имя Господне. В канун и в день Святой Троицы я был в храме, а в день Святого Духа причастился Святых Тайн (после исповеди), у сеня на дому. День моего рукоположения был для меня радостным, как, кажется, никогда еще раньше. Друзья мои переполнили дом мой собою и цветами, приветствуя мое возвращение к жизни. Умирание кончилось. Началась жизнь со своими новыми задачами и трудностями. Умирание не разрешилось в смерть, но осталось лишь откровением о смертном пути, который предлежит всякому человеку вслед за Христовым, хочет ли он того, или не хочет. Смертность заключена в самой падшей человеческой природе, которую воспринял Христос в смертном человеческом естестве. Всякая болезнь есть уже ведение смертности, откровение о ней, которого никто не может миновать и мера его определяется силою болезни, приближением к смерти. Объективно я был на волосок от нее в первую половину болезни, субъективно же я был почти всецело охвачен смертностью и потому познал ее. Познал как крестное умирание Господа в Его Богооставленности даже до смерти, от «всякую Меня оставил» до «в руки Твои предаю дух Мой». Умирание не содержит откровения о смерти самой, оно дается только ее вкушением, и тем самым безвозвратно этот мир оставившим. За гранью смерти следует откровение загробной жизни, как начала нового бытия, о нем не говорит нам посюсторонний человеческий опыт. Умирание само по себе не знает откровения и о загробной жизни и о воскресении. Оно есть ночь дня, сам первородный грех. Можно забывать о смерти, отворачиваясь от нее, и, конечно, не следует наполнять жизнь одним лишь предчувствием смерти. Однако и забвением о ней нельзя уйти от него, — оно приходит рано или поздно ко всякому человеку, и это есть вопрос только времени.

 

 

 

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

17. Настоящий отрывок заимствован нами из книги «Свет Невечерний», Москва, 1917 (с. 7—10), в которой он помещен (мелким шрифтом), как конкретный пример «пережитой в личном опыте встречи с Божеством», каковая является «единственным источником религии». «Религия зарождается в переживании Бога… и как бы ни кичилась мудрость века сего, бессильная понять религию за отсутствием нужного опыта, за религиозной своей бездарностью и умертвением, те, которые однажды узрели Бога в сердце своем, обладают совершенно достоверным знанием о Нем» (там же, с. 10). — Примеч. ред.

18. «Свет Невечерний», с. 12—14.

19. Рукопись, найденная в бумагах о. Сергия после смерти. — Примеч. ред.

20. Напечатано в журнале «Русская Мысль», 1924. Прага, стр. 229— 237.

21. Напечатано в журнале «Русская Мысль», 1924, кн. IX‑XII, с. 425–433.

22. К слову сказать, такую красоту только и знал Достоевский, свидетельствовавший о наличии в ней и содомских и миротворческих начал, видевший в ней арену борьбы Бога с дьяволом. Про эту красоту Ренессанса нельзя сказать, чтобы она могла «спасти мир», ибо сама она нуждается в спасении.

23. О Бедном Рыцаре в обоих вариантах мне приходилось писать в сборнике «Тихие Думы». Москва. 1918.

24. Аглая говорит о «Бедном Рыцаре» (и похоже, что ее устами говорит и сам Достоевский, который, по крайней мере, сам ни одного слова не проронил относительно странности самого предмета рыцарского обожания): «Там, в стихах этих, не сказано, в чем, собственно, состоял идеал «рыцаря бедного» (??), но видно, что это был какой‑то светлые образ, «образ чистой красоты» (??), и влюбленный рыцарь, вместо шарфа даже четки себе навязал на шею… Как бы то ни было, а ясное дело, что этому бедному рыцарю уже все равно стало: кто бы ни была и что бы ни сделала его дама. Довольно того, что он ее выбрал и поверил ее «чистой красоте», а затем уже преклонился перед нею навек… Поэту хотелось, кажется, совокупить в один чрезвычайный образ все огромное понятие средневековой рыцарской платонической любви какого‑нибудь чистого и высокого рыцаря; разумеется все это идеал. В «рыцаре» же «бедном» это чувство дошло уже до последней степени, до аскетизма. «Рыцарь бедный» тот же Дон–Кихот, только серьезный, а не комический.

25. Оба приводимые отрывка о болезнях 1926 и 1939 гг. заимствованы нами из неопубликованной рукописи о. Сергия, озаглавленной «Софиология смерти». Эта статья является важным богословским исследованием, примыкающим к христологическим работам, связанным с темами Агнца Божия. Проблема смерти Христовой, — смерти Богочеловека, — с особенной силой приковала к себе внимание о. Сергия после того, как он сам пережил минуты умирания, опыт порога смерти и возвращения к жизни. Описание этих последних имеют автобиографическое значение, и мы приводим их в извлечении. (Примеч. ред.)

26. Неточная цитата. У Пушкина так: Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю… Все, все, это гибельно грозит Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья… (Примеч. сост.)

27. Вот та запись, которую (неожиданно для самого себя, потому что давно уже перестал что‑либо записывать) я сделал незадолго до операции: «6. III. 1939. Да будет воля Твоя. Сегодня глянула в лицо мне смерть, — от раковой опухоли голосовых связок или же операция тоже со смертельной опасностью или с неизбежной немотой. Я смиренно и покорно, даже спокойно, принимаю волю Божию. Не смею сказать: «Желание имый разрешится и со Христом быти», но и светло встречаю загробную жизнь. Только разлука с любимыми и их судьба заставляет сжиматься мое сердце, но верю Господу, владеющему жизнью и смертью, что Он их не оставит. Стараюсь обдумать, как и с кем надо примириться, кого утешить и обласкать, что сделать... Стараюсь всех вспомнить и никого не забыть. Да пошлет Господь светлого Своего ангела. Когда‑то умирал я духовно в своем рукоположении, а теперь, умирая телесно, хотел бы умириться и всех возлюбить…

….Слава Богу за все!»

 

ОГЛАВЛЕНИЕ 

 

Поделиться в социальных сетях:

Случайное фото

  • 1903 Сын Федя

Наши друзья

Свято-Никольский мужской монастырь в Гомеле

СмертиНЕТ.ру - форум для людей, переживающих потерю близких

Университет Фрибурга - Факультет теологии - Научно-исследовательский центр Сергия Булгакова